— Здесь мы сталкиваемся еще с одним парадоксом, — сказал я ему. — Во все времена бунтарями и радикалами становятся люди, которые не могут не замечать, что правила зачастую являются сугубо произвольными — а в конечном счете все они произвольны, — и которые терпеть не могут произвольных правил. Таковы сторонники свободной любви, таковы женщины, курящие сигары, или те чудики из Гринич-виллидж, которые принципиально не желают стричься, да и вообще любые реформаторы. Но величайшим бунтарем в любой общественной системе является человек, который насквозь видит произвольность норм и социальных установлении, но настолько презирает, настолько ни в грош не ставит окружающее его общество, что с улыбкой принимает всю эту чертову гору чепухи. Величайший бунтарь — тот, кто ни за что на свете не станет менять общественных установлений.
Во как. Бойкий юноша, голову даю на отсечение, не на шутку расстроился, для остальной аудитории это была китайская грамота, я же к достигнутому состоянию остроты и проницательности прибавил еще и легкий привкус улыбчивого парадокса. Состояние продержалось весь день: я вышел из школы этаким Янусом, созерцающим амбивалентность бытия, и, сквозь ласковое равновесие вселенной, сквозь вездесущие полярности стихий, зашагал к дому, туда, где в девять вечера Ренни застала меня в кресле-качалке, и я все еще улыбался другу моему Лаокоону, чья гримаса была — сама красота.
Ренни нервничала, но нервничала тихо. Мы поздоровались, и она еще с минуту неловко постояла среди комнаты, прежде чем сесть. Я понял: достигнута некая новая стадия.
— Что теперь? — спросил я.
Вместо ответа, она дернула щекой, а правой рукой сделала неопределенный жест.
— Как Джо?
— Все так же.
— Ага. А ты?
— Не знаю. Схожу потихоньку с ума.
— Похоже, Джо не слишком тебя доставал, а? Она посмотрела на меня. Отвела взгляд.
— Он Бог, — сказала она. — Он просто Бог, и все.
— Я так и понял.
— Всю эту неделю он был… ну просто лучше некуда. Не сравнить с тем, каким вернулся из Вашингтона, — тогда он был сам на себя не похож. Знаешь, можно подумать, что все забыто, что вообще ничего не было.
— А почему бы и нет? Я сам именно так себя и чувствовал на следующий же день после…
Она вздохнула.
— Ну, я и сказала как-то мимоходом, что мне бы не хотелось сюда больше ездить — что я не вижу в этом смысла.
— Понятно.
— Он не сказал ни слова. Он просто посмотрел на меня, долгим таким взглядом, и мне захотелось умереть прямо там же, на месте. А сегодня ночью он сказал, что уже привык принимать это как часть меня, хотя и не совсем понимает, как оно так получилось, но что он больше станет меня уважать, если я буду последовательна в своих действиях, чем если вздумаю от них отречься. А потом он сказал, что не видит нужды больше говорить об этом, ну, в общем, вот и все.
— Так, господи, а в чем же дело, проблема решена, или я чего-то не понимаю?
— Проблема в том, что я ему не поверила и, даже если поверила, сама себя больше не узнаю.
— Ничего страшного. Со мной так чуть не каждый день.
— Но Джо-то, он всегда узнаваем. И ничего не получится, пока я не смогу стать такой же цельной, как он, и все свои поступки видеть так же ясно, как он видит свои. Джо, он всегда узнаваем.
Я улыбнулся:
— Почти всегда.
— Ты про то, когда мы за ним подглядывали? О, господи Иисусе! — Она качнула головой. — А знаешь что, Джейк? Мне кажется, лучше бы я ослепла, прежде чем посмотрела тогда в окно. С этого все и началось. |