. Аллах всемогущий!.. Открой лицо, ханым!
Я поставила чемоданчик и откинула чадру.
– Гюзидэ! – глухо вскрикнула Гюльмисаль. – Моя Гюзидэ пришла!.. Ах, дитя мое!.. – Она бросилась ко мне и обняла слабыми руками во вздутыми венами.
Слезы ручьем текли по ее лицу.
– Ах, дитя мое!.. Ах, дитя мое!.. – всхлипывала она.
Мне была понятна причина такого волнения. Говорили, что с возрастом я все больше походила на покойную мать. Одна ее давняя подруга часто говорила:
– Не могу без слез слушать Феридэ. Голос, лицо – совсем Гюзидэ в двадцать лет.
Вот почему так разволновалась Гюльмисаль‑калфа. До этой встречи я никогда не думала, что слезы на глазах у женщины могут доставить мне столько радости.
Я помню мать как‑то очень смутно. Неясный образ ее, всплывающий в моей памяти, можно сравнить, пожалуй, со старым запыленным портретом, где краски потускнели, а контуры стерлись, – с портретом, который давно уже висит в забытой комнате. И до того дня этот образ не пробуждал во мне ни грусти, ни чувства любви. Но когда бедная, старая Гюльмисаль‑калфа закричала: «Моя Гюзидэ!» – со мной произошло непонятное: перед глазами вдруг возник образ матери, защемило сердце, и я заплакала навзрыд, приговаривая: «Мама!.. Мамочка!»
Несчастная черкешенка, забыв про свое горе, принялась утешать меня.
Я спросила сквозь слезы:
– Скажи, Гюльмисаль, я очень похожа на маму?
– Очень, дочь моя! Увидев тебя, я чуть с ума не сошла. Мне почудилось, будто это Гюзидэ. Да пошлет тебе аллах долгой жизни!
Через минуту Гюльмисаль, заливаясь слезами, раздевала меня, как ребенка, в своей комнате, окна которой выходили в выложенный камнями дворик.
Никогда не забуду радости первых часов пребывания в ее маленькой комнатушке с батистовыми занавесками на окнах. Гюльмисаль раздела меня и уложила в кровать, застеленную тканым покрывалом. Я положила голову к ней на колени, и она гладила мое лицо, волосы и рассказывала о матери. Она рассказывала все по порядку, начиная с той минуты, когда впервые взяла на руки новорожденную, завернутую в синий головной платок, и кончая днем разлуки.
Потом и мне пришлось все рассказать, и я выложила Гюльмисаль мои злоключения. Сначала она слушала с улыбкой, будто детскую сказку, лишь часто вздыхала, приговаривая: «Ах, дитя мое!» Но когда я дошла до описания событий минувшего дня и своего побега, заявив при этом, что ни за что не вернусь в особняк, Гюльмисаль не на шутку разволновалась:
– Ты поступила как маленькая, Феридэ… Кямран‑бей достоин осуждения, но он раскается и больше такого не сделает…
Разве можно было доказать ей, что я права в своем возмущении?
– Гюльмисаль‑калфа, – сказала я под конец. – Моя милая старая Гюльмисаль, не пытайся меня разубедить. Напрасный труд. Я поживу у тебя несколько дней, а потом уеду в чужие края, где буду трудом своих рук добывать средства к жизни!
Глаза старой черкешенки наполнились слезами. Она гладила мои руки, подносила их к губам, прижимала к щеке и говорила:
– Могу ли я не жалеть эти ручки?
Я усадила старую Гюльмисаль к себе на колени и стала ее укачивать, щадить ее морщинистые щеки…
– Пока что этим рукам не грозит большая опасность. Что им придется делать? Разве только трепать за уши проказливых малышей.
Я так весело расписывала будущую жизнь в Анатолии, так увлекательно рассказывала, как буду там учительствовать, что в конце концов мое восторженное настроение передалось и Гюльмисаль‑калфе. Она вынула из стенной ниши маленький Коран, завернутый в зеленый муслин, и поклялась на нем, что никому не выдаст меня и если кто‑нибудь из наших придет к ней искать меня, то уйдет ни с чем.
В тот день до самого вечера мы занимались с Гюльмисаль домашними делами. |