Зачем столько ткани? Кому могла понадобиться такая яркая, нелепая мешанина красок?
И где этот холст заканчивается?
Он пробрался в угол, где стояло не меньше дюжины рулонов холста, и понял, что все рулоны – это по сути дела один кусок ткани. Когда рулон получался слишком большим, ткань не обрезали, а просто отступали немного, складывали и начинали новый кусок, который потом перетекал в центр следующего, и так далее. На самом деле холст был единым, и ни разу ножницы не касались его, чтобы разъединить ткань. Элвин принялся ходить по комнате, пальцами водя по холсту и следуя течению ткани, свисающей с вбитых в стену крюков и складками громоздящейся на полу. Он шел, шел, пока наконец, как раз в тот самый момент, когда в комнату вернулся старик, принесший хлеб и сыр, не нашел конец холста. Холст привел Элвина прямо к ткацкому станку Бекки.
Все это время Такумсе разговаривал с Беккой – тем же странным, принадлежащим Исааку голосом, – а она отвечала ему. В глубокие мелодичные нотки ее речи вкрадывался какой‑то легкий чужеродный акцент. Она говорила как некоторые голландцы, которые обосновались в окрестностях Церкви Вигора и которые прожили в Америке всю жизнь, но сохранили в речи музыку своей родины. Добравшись наконец до ткацкого станка и оглянувшись на низенький столик с тремя стульями вокруг, Элвин прислушался к тому, о чем говорят Такумсе и Бекка. Да и то разговор его привлек только потому, что ему страшно захотелось узнать, зачем могло понадобиться такое количество холста, ведь он такой длинный, она, наверное, ткала его больше года, и тем не менее ножницы ни разу не коснулись ткани, чтобы использовать холст в хозяйстве. Увидев столько холста, мама наверняка назвала бы это «зряшней тратой», поскольку ткань валялась здесь абсолютно ненужная. Такой же «зряшней тратой» она называла голосок Дэлли Фрэймер, которому позавидовала бы любая певица, а Дэлли пела целыми днями дома и ни разу не спела ни одного псалма в церкви.
– Ешь, – приказал Такумсе.
Обращенная к Элвину его речь мигом утеряла английские нотки, и Такумсе вновь стал самим собой. Это сразу успокоило Элвина, поскольку он понял, что колдовство здесь ни при чем – просто Такумсе может изъясняться и так, и так. Но одновременно это породило еще больше вопросов, например, где Такумсе научился настолько чисто говорить по‑английски. Элвин слыхом не слыхивал, что у Такумсе среди бледнолицых есть какие‑то друзья в Аппалачах, а такая сплетня мигом бы распространилась. Хотя нетрудно догадаться, почему Такумсе не хотел, чтобы о его знакомствах пошла молва. Что бы подумали поднятые им краснокожие, если бы увидели сейчас своего вождя? Что бы тогда стало с войной, затеянной Такумсе?
Но если хорошенько поразмыслить, то зачем Такумсе разжигать войну, если у него среди бледнолицых этой долины множество хороших друзей? Земля здесь мертва, любой краснокожий увидит это. Но как с этим мирится Такумсе? Эта земля разбудила такой голод внутри Элвина, что, даже набив свой живот до отказа сыром и хлебом, он по‑прежнему ощущал внутри какое‑то сосущее чувство – ему хотелось вернуться в леса и снова услышать песнь земли.
За едой Бекка рассказывала о событиях, происшедших в долине, называла имена, которые ничего не значили для Элвина, разве что любое из них точно так же могло принадлежать какому‑нибудь поселенцу из Церкви Вигора. Здесь даже жила одна семья по фамилии Миллер. И это было неудивительно – в такой большой долине, в которой наверняка множество полей, пшеницы хватит, чтобы загрузить работой не одного, а даже нескольких мельников.
Старик вернулся, чтобы убрать со стола.
– Ты пришел взглянуть на мой холст? – спросила Бекка.
Такумсе кивнул:
– И за этим тоже.
Бекка улыбнулась и подвела его к ткацкому станку. Присев на невысокую табуретку, она подняла с пола недавно сотканный холст.
– Вот, – сказала она, отыскав место на ткани ярдах в трех от валиков станка. |