Разделся, рукав оторвал, культю высунул.
— Сла-авка, ты гля-янь! — Рыжий снова позабыл про службу. Все же не охотник он ни хрена, беда с этими умниками, ешкин медь!
Но я враз забыл, что ругать его собирался. Потому что Иголка вытащила бутыль за веревку, сорвала пробку и стала лить отшельнику на культю. Ну чо, он заорал, и мы — вместе с ним! Мне так больно в плече стало, едва зубы себе не покрошил да язык едва не откусил, так от крика спасался! Голова вообще печенег бросил, за ухи схватился — и давай по золе кататься, чуть вниз не навернулся, дурень. Это хорошо, что я твердый. Может, Любаха права, я внутрях тоже твердый? Ну то есть очучения меня сильные не забирают, ага. Иголка меня вон тоже ругала, мол, не жалостливый я, что ли. Это неправда, я очень даже жалостливый. Вот, к примеру, пацанами еще бегали, как-то асфальтовые стали камнями птенчика забивать. Дырка там как всегда верховодил, куды ж без него? Бей мута, кричат, лови, топи его! А у птенчика всей вины перед миром — четыре лапки заместо двух, подумаешь, против вонючек это разве мут? Ясное дело, вступился я за птенчика, двоим дурням ребра сломал, одному руку вывернул, а Дырке по жопе рессорой набил, несильно так, ради смехоты. Вот я какой, любую тварь жалею…
Боль в плече не проходила, словно гвоздь из жаровни мне в руку воткнули. Внизу Иголка тоже за уши схватилась, трет их, сама на зад шлепнулась, бутыль выронила. Но вылить на руку Чичу, видать, успела, сухая бутыль покатилась. Отшельник стоял на коленках, клонился, будто в молитву глубокую впал, но кому упырь молиться-то мог? Я про его бога даже представлять не хотел. Чич качался из стороны в сторону, здоровой рукой гладил культю, пар от него валил, точно из бани вылез, с обрубка черное капало, все сильней и сильней…
Кажись, Иголка закричала. Точно не помню, очнулся я уже внизу. Не то чтобы свалился, но спрыгнул не слишком красиво. Цел, однако, дуракам вообще в таких забавных случаях везет. Лежу харей в прессованном горелом мусоре, плююсь золой, а гвоздь каленый уже не только в руке, но, кажись, уже в шею изнутри пролез, к мозгам, ешкин медь, подбирается. Поднялся кое-как, отплевался, меч нашарил, огляделся. Ешкин медь, оказалось — взади от меня нормальная лесенка наверх проложена, вовсе не порушилась, прямо в стенке бетонной змейкой вьется. Хорошо, что я твердый, ума не приложу, как тут Иголка с Чичем столько выдержали? Снизу жарило, впору мясо в пепле запекать! Побег туда, где Чич на коленках ползал. Тут Иголка как завопит, я еле свернуть успел. Там тучка поганая, с отростками, обрадовалась, что ли, как меня приметила. Я от нее в сторону, она тихонько так за мной. И меч тут бесполезный, и пули, и чую я — эта сволочь так легко не отпустит, как та красная. Эта сволочь либо в рыбу превратит, либо во что похуже.
Иголка навстречу бежит, согнулась, упала, снова тошнит ее, что за напасть гадская? Я оклемался, башкой кручу, как бы сволочь какую не пропустить. Поле ножками шевелит, Голова сверху еще факел скинул, маленько полегче стало, ага.
— Живей наверх, красавчики, — прохрипел отшельник.
Спаси нас Факел, такой красоты я еще не видал. У отшельника росла рука. Росла прямо из корявой культи, как, бывает, из дряхлого пня тянется молодая ветка. Только пню не больно, он же деревяшка, а у шама кожа лопнула, кость вылезла, жуть, а рука новая — вроде как у мальца, тонюсенькая, розовая, в жилках вся. Не как у людей рука, ну дык это ясно, шам ведь и не человек. Чича качало как пьяного, с глазьев слезы катились, он словно разом постарел, а воняло так… я мигом Кладбище вспомнил, и черных мутов некультурных, и то, как они человечинку в яме коптили.
— По… помоги мне, — снова прохрипел отшельник. — Пока… она мороков не выпустила…
Он когда говорил, кровь с губ брызгала, видать, язык прикусил. Рыжий что-то вопил сверху, с печенегом там метался. |