Изменить размер шрифта - +
Чтоб не было соблазна. Сто тысяч вы заработали, и хватит.

    Я кивнул и пошевелил плечами. Сдавили меня с двух сторон довольно крепко.

    Как ожидалось, наш экипаж проследовал к мосту, промчался над серыми невскими водами и застрял в солидной пробке у Марсова поля. Пока мы маневрировали взад-вперед, отвоевывая пространство у многочисленных конкурентов, я покрылся потом; было душно, жарко, и мысли текли какие-то вялые, тусклые, медлительные. Но все же текли, и я размышлял о том, что день сегодня неприятный. Тяжелый выдался денек! Это с одной стороны, с другой – я мог питать надежду, что развяжусь наконец со Скуратовым, и с Диком Бартоном, и всеми их шефами, боссами и нанимателями. Собственно, с Бартоном уже развязался. Правда, не без душевных потерь: его откровения были ужасны, и, приобщившись к ним, любой нормальный человек мог превратиться в неврастеника.

    Вероятно, я не лишен какой-то доли наивности, хоть и считаюсь отменным крысоловом. Наивность, впрочем, свойственна любому, невзирая на род занятий и социальный статус; даже люди невероятно жестокие – диктаторы, отцы народов и вожди, изобретатели лагерей и газовых камер – страдают ею ничуть не в меньшей степени, чем, например, рядовой обыватель. Обывателю хочется верить, что все вокруг хорошо или, в крайнем случае, не так уж плохо (ведь хуже может быть всегда); диктатор же искренне полагает, что трудится на благо нации и что признательные потомки не покинут светлый путь, начертанный в его гениальных сочинениях. Но все мы смертны, и через пару лет – в лучшем случае, десятилетий – реальность торжествует над наивностью, и бывший вождь предается анафеме. Sic transit gloria mundi, как говорили латиняне: так проходит мирская слава.

    Но я размышлял не о бренности славы, а о своей наивности. Мне казалось, что я представляю все применения гипноглифов, даже самые невероятные, с мирной и немирной целью, во зло и благо, на счастье и на горе. С их помощью можно было лечить, исцелять людей, забывчивых и нервных, воскрешать воспоминания, вселять уверенность, гасить стрессы и поддерживать страсть, внушать симпатию и даже развлекать. Еще с их помощью можно было уничтожать и калечить, навязывать свои желания, будить в человеке самое низменное, жуткое, первобытное – страх, необоримую ярость, ненависть, похоть. Я мог представить разнообразные сюжеты, один другого гаже и страшней: солдат-убийц, подобных запрограммированным роботам, неустрашимых киллеров-камикадзе, вернейших слуг, рабынь и рабов, покорных хозяйским капризам, людей с изъятой памятью, писателей, ученых, интеллектуалов, коих отныне не придется ссылать, гноить в лагерях, сводить с ума в психушках; наконец, я мог вообразить самое жуткое, чудовищное, беспросветное: человеческий океан, неисчислимые людские массы, зараженные иррациональным страхом или сокрушительной яростью – белые против черных, черные против желтых, и все – против рыжих и косоглазых… Но еще ужасней казались толпы, охваченные ликованием. Я видел, как, веселясь и ликуя, идут они на подвиг и на труд, текут к избирательным урнам, корчуют лес, копают землю и ложатся в нее миллионами – ложатся в вечную мерзлоту с застывшей улыбкой на губах и искренней радостью в сердце.

    Такое – или почти такое – уже случалось, и все это я мог вообразить, но позабыл о масштабах. О том, что над миллиардами рабов должны стоять миллионы надсмотрщиков, над ними, в свою очередь, тысячи ответственных лиц – и так далее, и тому подобное, до самых главных боссов, командующих этим социальным криминалом. Скольких же придется обработать? Скольким доверить гипноглифы, необходимые для обработки? Скольких посвятить в секрет? И неизбежно наделить их властью – властью пастуха и дрессировщика с кнутом-гипноглифом в руках… И что потом? Ведь с властью расстаются неохотно…

    Это являлось совершенно невероятной, апокалипсической картиной, и я был вынужден признать, что метод бартоновских боссов и тоньше, и мудрее.

Быстрый переход