Видишь разницу?
– Да… На моей всё как-то смазано.
Папа сказал, что Первая мировая стала золотым веком открытых писем. Их печатали как никогда много – только через полевую почту за четыре года прошло почти тридцать миллиардов карточек, – а главное, издатели отладили технические процессы, и открытки выходили чудесные, едва ли чем-то уступавшие современным. Затем пришёл упадок. Германия проиграла, большинство немецких заводов закрылось, а лучшие карточки печатались именно там. Издатели открытых писем оклемались к середине двадцатых годов, и тогда начался свой отдельный золотой век у фотооткрыток, их выпускали на фотобумаге, из-за чего картинка получалась на удивление чёткой.
– Да, видно всё хорошо, – кивнула я, разглядывая Потроховый мост.
– Вот тебе и верхняя граница, – заключил папа. – Твоя открытка напечатана на обычном картоне. Она появилась не позже двадцать пятого, то есть до массового использования фотобумаги. И наш предварительный промежуток: с четвёртого по двадцать пятый годы. Сузить его трудно, но я тут кое-что посмотрел. Красный Крест пришёл к болгарам, когда они освободились от турок, и работал там довольно активно. Болгарские сёстры даже помогали нам во время русско-японской войны, а печатать открытки они догадались лишь в Первую мировую. Кстати, тогда Болгарский Красный Крест выпустил серию с санитарными и продовольственными поездами. Я бы взглянул. У меня, между прочим, есть один болгарский покупатель. Я ему как-то продал «Бой в деревне» Кожухарова и…
– Пап.
– Да? Да, прости… После Первой мировой Болгарский Красный Крест заглох. Точнее, заглохла их издательская деятельность. На твоей открытке нет выходных данных и даже типография не отмечена. Значит, тираж крохотный – явно послевоенный. Наверное, в начале двадцатых какая-нибудь болгарская община милосердия попробовала опять подзаработать на открытых письмах, но в целом безуспешно. В общем, твою открытку напечатали где-то в двадцатом году. Плюс-минус год. Считай, у неё юбилей.
Не дожидаясь моей реакции, папа повернулся к столу. Наверное, задумался, где бы раздобыть карточки с продовольственными и санитарными поездами. Я же перебралась на кушетку и откинулась на подушку – от неё приятно пахло папиным маслом для бороды.
Папа стучал по клавиатуре ноутбука, а я, затаившись, смотрела на едва различимые балки и доски серой крыши. Общего света на чердаке не было, и папа по всему кабинету расставил торшеры, нацепил лампы-прищепки. На тумбе и двух табуретках возвышались светильники и ночники, попадались тут и совсем крохотные лампы-таблетки, приклеенные к полкам и дверцам. Папа исправно менял лампочки и по вечерам непременно включал каждую из них. Они были разные – худенькие и пузатые, яркие и тусклые, – но все как одна горели жёлтым светом, и нижний чердак мне представлялся тёплым озером, над которым стыла прохлада мрака. Поверхность озера шла почти вровень с полом верхнего чердака, и его кромка превращалась в береговую полосу, дедушкины коробки становились каменистой грядой, дымоход – неприступным утёсом, а скаты крыши – потухшим, беззвёздным небом. Там, над озером, зрела непогода, шумели ветры и плескались волны, а я лежала на дне озера посреди вьющихся водорослей, затонувших рыбацких лодок, смотрела на папу, и мне было спокойно.
Папа, сухонький, аккуратненький, сидел в домашних брюках и клетчатой рубашке. Летом он впервые за долгое время сбрил бороду и поначалу выглядел смешно: нос у него оказался крупным, уши – чуть оттопыренными. Теперь же борода отрастала, и папа становился похож на себя обычного, а вот волосы у него на макушке поредели безвозвратно. Папа часто смеялся, говоря, что в молодости мечтал о рыжеволосой певице Лорине Маккеннитт и женился на брюнетке, а мама вздыхала по длинноволосому Арагорну и вышла замуж за «лысеющего книжного червя». |