Да о певце вашем, в древе новую жизнь обретшем.
Она вновь захлопотала по хозяйству, затопала, зашаркала, говорить не переставая, – точь‑в‑точь обычная старушка, родню привечающая. Ну какая же ведогонка она? Какая Домовуха?
– К древу тому теперь и стар и млад ходят кланяться. Оно и раны, и боль душевную своими песнями лечит. Приложишь ухо – и услышишь ту песню, что всего нужней тебе в этот миг. Я сама туда ходила.
Она глянула на меня, усмехнулась:
– Тебя вспоминала. Он тоже по тебе грустит – ведает, что обратно в мир уйдешь…
Кутиха на меня неотрывно глядела – ждала, что протестовать начну, но я сжал душу в комок, кивнул:
– Уйду. Да чем быстрей, тем лучше…
– Когда же?
Привыкла она ко мне, да и я к старухе привязался – больно было ее оставлять… Так не одну же бросал – с охотниками! Они коли кого родней нарекли, так от того не отступятся, беречь и холить будут…
– Отдохну маленько, поем и пойду… – кинул с равнодушием деланным.
Знала бы она, как мне то равнодушие далось! Редко так сердце ныло…
Да как ни ныло – пошел все же… На дворе ветер поднялся, метель заплясала, но не мог я более разлуку растягивать, не хотел себя и других мучить. Кивнул им всем коротко, словно на двор по мелкому делу вышел, и ушел насовсем…
Дорогу я худо помнил, одно знал – коли по реке, что по привычке Мутной называл, к холодной стороне два дня идти, а после на ту сторону повернуть, откель солнце встает, да еще день прошагать, – дойду до леса. Через него и в Волхский попаду…
Река меня уж день провела, да и второй клонился к вечеру.
Я глаз от солнца не отводил – ждал, когда коснется оно круглым жарким боком верхушек еловых. В тот миг мне и повернуть надо… Колесо слепящее уж низко‑низко над лесом нависало, еще чуть‑чуть – и заполыхают замерзшие еловые маковки золотым и алым огнем…
Загляделся, словно мальчишка, – нога подвернулась, лыжа вбок пошла. Ругнулся, выправляя, нюхом опасность чуя, да поздно. Лед под ней подломился, вода ледяная потянула вниз.
Я дернулся, пытаясь из присыпанной снегом, едва подмерзшей полыньи выбраться, обругал дуралея‑рыбака, который и вехи не поставил на месте опасном, да вдруг поскользнулась и другая нога, тонкий край полыньи хрустнул под ней, сломился… Меня ожгло холодом, сдавило грудь, а все же вынырнул, ухватился тяжелыми мокрыми руками за лед. Он затрещал под отяжелевшим телом, пошел в воду мелким крошевом. Ног я уж не чувствовал – отнялись, тянули ко дну пудовыми гирями…
Видать, настал мой срок… Мнил, что в дороге конец встречу, – вот и вышло так. Глупо помирать по неосторожности в ледяной реке, когда в страшной битве выстоял и уж планы великие строил… Только не ведает река, что для человека глупо, что нет, – у нее свои законы и вера своя. Тащит она любого, кто попадется, уносит одинаково и великое, и малое…
Мне сил не хватало за лед цепляться, да и попусту было это – крошился он, резал пальцы, издевался, на миг крохотную надежду даруя и тут же отнимая ее. А я боролся все же. Боролся, пока не ушел уж который раз в воду с головой и не понял, что потянуло меня течением под крепкий лед. Руки с края сорвались – забил ими отчаянно по светлому пятну, пред глазами плывущему, но не нашел прогалины спасительной. Булькнуло что‑то в груди, воздуха требуя, запрыгали, свет раздирая, темные круги – только и успел подумать о Беляне и ребенке своем, еще не родившемся…
Тяжела вдовья жизнь… Не уберег я тебя, Беляна, от беды, не принес тебе радости… Даже тела моего не видать тебе – не поплакать над ним, не постенать…
Круги в темную ночь слились, заполонили все вокруг. |