Изменить размер шрифта - +
В Цюрихе у меня были всякие дела, Шёка я в тот раз не мог навестить. Для меня началось уже то страшное время, когда я не выносил соприкосновений с прекрасным, прежде всего с музыкой. Брун в Берне часто очень досадовал на меня, когда приглашал меня на концерт, а я уклонялся. Но музыка была для меня тогда самым сильным, самым непосредственным напоминанием обо всем нежном, прелестном, священном, о чем мир теперь и знать не желал. Войну я кое-как еще выносил, потому что нашел в ней место, где мог воображать, что отстаиваю человечность и помогаю лечить раны; но музыки я уже не выдерживал, несколько музыкальных тактов начисто разрушали весь порядок, всю дисциплину, которые я силился соблюдать, и будили нестерпимое желание убежать из этого мира и от этой войны.

Усталый, недовольный своей поездкой и своей затеей, я к вечеру явился на цюрихский вокзал, чтобы взять свой чемоданчик и поехать дальше. Я пришел рано и некоторое время слонялся без дела по вокзалу, немного довольный, что проведу хотя бы вечер у очень милых друзей, но куда более подавленный, чем довольный. Подавляло многое, подавляло мир, Швейцарию, мою собственную маленькую жизнь, война оставила мне мало что, особенно мало что от смысла моей жизни и моих дел, мы дышали ядом вместо воздуха, пили горе и страх вместо воды, ели тоску вместо хлеба. Итак, я слонялся, предаваясь своим бесполезным мыслям, как вдруг почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука, я встрепенулся и увидел перед собой Шёка. Он приветливо спросил меня, вправду ли я собираюсь уехать, ведь лучше остаться на вечер в Цюрихе и провести его с ним. Я засмеялся и сказал, что об этом и думать нечего, меня ждут в Винтертуре, и поезд мой скоро пойдет.

Тут он как-то значительно посмотрел на меня и сказал с большой, проникновенной сердечностью: «Нет, нет, не уезжай в Винтертур, нам надо с тобой поговорить».

В этот миг я ощутил, что меня ждет что-то особенное и скверное, я почувствовал, как во мне растет какая-то тоска, какой-то холод, которых я сам не понимал, и сказал: «В чем дело? Скажи мне сейчас».

И тогда он тихо сказал: «Знаешь, твой отец умер».

Я ничего не подозревал, известие это было совершенно неожиданно. Сразу после моего отъезда оно пришло в Берн, моя жена передала его Шёку, и он уже несколько часов искал меня.

Я не поехал в Винтертур, а поскорей вернулся в Берн, ибо поехать в Германию и еще раз увидеть отца перед похоронами было тогда непросто, мешали война, закрытая граница и множество маленьких и больших препон. Но в тот миг, когда надо было вынести первый испуг и первую боль, со мною рядом был друг. За это я был благодарен ему, и благодарен поныне.

 

 

Таких мгновений пробуждения или прозрения, как я теперь вспоминаю, немного наберется и в моей жизни, и почти все они потом растворялись в потемках памяти, засыпались пылью времен. Однако некоторые из них, пришедшиеся на юные годы, оказались ярче других. Разумеется, когда подобные предостережения посылались мне позже, я был умнее, опытнее, более способен на глубокомысленные или связно выраженные умозаключения, но само переживание, само биение пульса в эти моменты пробуждения в юности было сильнее и внезапнее, больше потрясало душу и сердце. И если вдруг теперь к человеку восьмидесяти лет подступит архангел и заговорит с ним, то престарелое сердце забьется с не меньшим смущением и блаженством, чем оно билось когда-то в груди юноши, впервые поджидавшего вечерком у калитки какую-нибудь Берту или Элизу.

То душевное событие, о котором я теперь вспоминаю, длилось не минуты даже – секунды. Но в секунды пробуждения или прозрения видится многое, и, когда вспоминаешь или пишешь о них, тратишь времени – как и на описание сна – намного больше, чем длилось само событие.

Случилось это в отчем доме в Кальве, в рождественский вечер, в празднично убранной «красивой комнате». На высокой елке горели свечи, а мы только что допели вторую песню.

Быстрый переход