Так продолжалось, впрочем, недолго, и уже после нескольких встреч в наших беседах главенствовала одна возлюбленная, демоническая тень, к которой мы оба пылали любовью и о которой говорили то и дело, – Гуго Вольф.
В те годы моей довольно отшельнической и сознательно враждебной городу жизни на Унтерзее я, правда, не оставался без музыки, моя жена много и хорошо играла на пианино, но у меня не было друга-музыканта, с которым можно было бы не только говорить о музыке, но который мог бы, обобщая, сокращая, а при случае объясняя, исполнять мне музыкальные произведения всякого рода. Шёк, с которым я быстро и горячо подружился, умел это делать таким универсальным и притом таким восхитительным образом, что ничего подобного я и до сих пор, несмотря на множество знакомых музыкантов, не встречал ни разу. И годами он был для меня привратником и хранителем сокровищ мира, который мне иначе никак не довелось бы столь непосредственно и свободно обозревать. Любой друг благодарно вспоминает такие часы, когда Шёк у себя дома или на каком-нибудь трактирном пианино исполнял ему «Фигаро», «Волшебную флейту», россиневского «Цирюльника» или «Коррехидора», а то и «Летучую мышь» или песни Шуберта и Вольфа, давая легким намеком все голоса, подчеркивая характерные темы, намекая даже на оркестровку, словом, взглядами и жестами рассказывая и в то же время объясняя ход каждого произведения. Очень большая часть того, что я из хорошей музыки в те годы ближе узнал и из чего составил себе представление о существе музыки, пришла ко мне из этого источника. Многие произведения, которые в театре или концертном зале мне привелось слышать лишь один-два раза за жизнь, я слышал от него снова и снова, особенно нашего тогдашнего любимца, «Коррехидора». От потребности отблагодарить за дары делом я в те первые годы нашей дружбы написал даже для Шёка текст романтической оперы и не жалею ни о том, что сделал это, ни о том, что мой текст ему не понадобился.
Шёк часто навещал меня в моей деревне на Унтерзее, и, когда мы, очень много времени спустя, нет-нет да вспоминали в разговоре те его приезды, у него иногда при мысли о той поре появлялось мечтательно-просветленное выражение лица. «Тогда, – говорил он задумчиво, – у тебя всегда бывало меербургское в погребе, чудесное вино, помнишь?» Верно, мы выпили вместе не одну кружку этого меербургского. Я и сейчас еще вижу, как Шёк в те гайенхофенские вечера вставал в паузах беседы с лавки у стены и шел в соседнюю комнату к пианино, чтобы сыграть какую-нибудь песню Вольфа или новую собственную, а то и штраусовский вальс.
В другой поездке, тогда с нами был Фриц Брун, мы увидели, как молодой Шёк победоносно заколдовал еще один аппарат. Это было в Орвьето. Мы осмотрели собор и Синьорелло, спустились в самый низ Поццо ди Сан Патрицио и теперь отдыхали в кафе на пьяцце. Там стояла какая-то занятная машина, механическая лотерея. В этом автомате были щелки для опускания двадцатираппеновых монет. В зависимости от выбора отверстия можно было, если повезет, получить за одну монетку две или пять, или десять, или даже двадцать и сорок таких же. Большие цифры выпадали, конечно, соответственно реже, и присутствовавшие завсегдатаи уверяли нас, что иные из них уже выигрывали пять, десять, а то даже и двадцать, хотя, конечно, делать ставку на двадцать было довольно рискованно. Сорок, говорили они, тоже однажды выпало, но человек разумный ставить на этот номер, конечно, не будет. Мы постепенно заинтересовались, оторвались от своего вермута и стали рассматривать аппарат, наконец разменяли два-три франка и принялись вталкивать в пасть машины наши монетки, которые она с аппетитом пожирала, а однажды даже изрыгнула две или пять. Тут Шёк заявил, что, играя, надо идти на все, поставил на сорок, опустил монету и нажал кнопку. Машина загрохотала, и в плошку, похожую на раковину, и за ее края в кафе хлынули водопадом монеты, сорок штук. |