Изменить размер шрифта - +
Сам он тоже сел, но вскоре встал, прошелся, поправил что-то в лампе, и таким он поныне остался в моей памяти – маленькая, сумрачная комната, книги на столе, книги у стен, он стоит, очень высокий и прямой, и смотрит на меня сверху вниз мягкими, очень умными глазами. Он показал мне книгу, лежавшую на столе, которую он как раз читал: это был том воспоминаний Морица Буша, он спросил, знаю ли я что-нибудь об этом, заговорил о Бисмарке, но, быстро заметив мою неосведомленность и поняв, что даже «Мыслей и воспоминаний» я не прочел целиком, с улыбкой отставил эту тему. С улыбкой стоял он, свет лампы тек по нему вверх, и его мягко светившееся лицо одиноко маячило перед полутемными рядами книг.

Я уже давно испытывал любовь к этому старику и теперь был бы не прочь сказать ему, как хорошо знаю многие его книги и как чту его, но это такому хитрому, все уже знающему, старому, достопочтенному волшебнику не так-то легко сказать, еще не будучи произнесено, каждое слово поклонения кажется себе угаданным и высмеянным и застревает во рту. Но об «Абу Тельфане» я все-таки сказал и, по-моему, еще о «Топи». В промежутках он спрашивал меня о том о сем, о моей поездке и довольно подробно о моей семье. Я пришел к нему с одним вопросом, с одной просьбой, но лишь к концу своего визита набрался духу и выложил ее. Мне, сказал я, известно, что он почти сорок лет назад долго жил в Штутгарте, он наверняка знал там Эдуарда Мёрике, так не может ли он мне что-нибудь о нем рассказать.

– О да, Мёрике! – улыбнулся он. – Не очень-то я его любил, по правде говоря.

Я сказал, что сожалею об этом и что я о Мёрике чрезвычайно высокого мнения и многое отдал бы за то, чтобы успеть познакомиться с ним. Да, конечно, сказал Раабе, он вполне понимает меня, и Мёрике был несомненно настоящий, истинный писатель, спору нет; но что касается личных отношений с коллегами, то и в Штутгарте, и в других местах он, Раабе, знал людей, которые были ему все же приятнее. Он был очень нежный и чудаковатый человек, этот Мёрике, сущий недотрога; иногда, будучи чем-нибудь или кем-нибудь раздражен, он просто укладывался в постель и несколько дней не показывался. Нежный человек и несколько мягкий в отношении самого себя – таков он, пожалуй, был. Раабе улыбался про себя, и я с любопытством глядел на него, ясно чувствуя, что вот сейчас он очень ярко вспоминает Мёрике, видит его перед собой, и я многое отдал бы за то, чтобы увидеть картину, вставшую сейчас у него перед глазами. Но видел я только его улыбку, его снисходительную улыбку по поводу Мёрике, тонкого поэта, чудаковатого коллеги, изнеженного шваба. Я видел: между этими двумя писателями дружбы, общения, игры было не больше, чем между Келлером и Мейером в Цюрихе. Я видел или воображал, что вижу: он любил Мёрике еще меньше, чем то высказывал, он, в сущности, терпеть его не мог, но, щадя меня, молодого поклонника Мёрике, не мог сказать это напрямик.

Когда я уходил, а он стоял наверху на лестнице, и так-то рослый, а из-за моего почтения еще огромнее, я, спускаясь, еще не раз поглядывал на него с любовью и восхищением, на того, чья красивая, продолговатая рука написала «Летопись Птичьей слободы» и «Мельницу Пфистера»: прощание далось мне нелегко. На улице уже совсем стемнело, вечером меня ждали в пивной Раабе его всегдашние собутыльники. До условленного часа я бродил по улицам, сидел у себя в номере, пытаясь припомнить все, что он говорил, удивляясь и ужасаясь тому, что уже сейчас, когда слова нашего разговора едва умолкли, я многое из него забыл. Он живо говорил об одном месте в воспоминаниях Бисмарка, но материя эта была мне чужда, я уже сейчас не мог воспроизвести его слова или хотя бы их смысл.

Раабе пригласил меня навестить его снова. Мне потом часто хотелось этого, но я никогда больше не бывал в Брауншвейге. Тогда я должен был поехать еще в один город, я выступил там с чтением, был представлен множеству людей, меня сопровождали и выспрашивали представители прессы, приглашали в разные дома, мне присылали цветы в гостиницу, и все эти почести больше смущали меня, чем радовали.

Быстрый переход