Изменить размер шрифта - +

Я ходил по чудесному старому городу, отдыхал в промежутках в своей гостинице и все время, со смесью радости и смущения, думал о более чем семидесятилетнем писателе, которого скоро увижу. Я думал о том, что он, собственно, для меня значит и каково, собственно, мое к нему отношение. В юности я прочел его книгу, наполовину понравившуюся мне, наполовину – нет, в ней было что-то витиеватое, почти чудаковатое, вызывавшее у меня то восхищение, то изумление, и что-то северно-немецкое, чуждое мне, и что-то бюргерски-патриотическое, чего я тогда отнюдь не отвергал, но что немного напоминало мне взгляды наших учителей. Потом я забыл его, я открыл Готфрида Келлера, а сразу затем Шторма, а потом Конрада Фердинанда Мейера, которые все уже умерли, но показались мне гораздо современнее и важнее, чем Раабе. Но потом замечание одного друга снова привело меня к чтению Раабе; к тому времени я уже начитался Жан Поля, и теперь, прочитав за несколько лет более десятка книг Раабе, проникся глубоким уважением к этому человеку, единственному действительно поэтическому живописцу Германии между 1850 и 1880 годами, мечтательному сочинителю и упорному критику, строгому и добросердечному любителю своего народа. И еще большее впечатление, чем эти достойные качества, произвели на меня его подспудный юмор, его упорные пристрастия и игры, его приверженность к околичностям и длиннотам, его любовь к странным и трудным характерам, его знание людей. За этой остротой и насмешливостью скрывались, казалось, большая вера, большая любовь к людям. И теперь мне предстояло увидеть этого старого писателя, почти столь же старого, как мои деды, написавшего «Абу Тельфана», «Летопись Птичьей слободы», того, чья «Воробьиная улица» стояла среди книг моей матери уже тогда, когда я научился читать и едва стал разбирать заглавия книг. Почтение к старости и так-то вошло у меня в привычку, то ли меня воспитали в нем, то ли оно было в крови у меня; но к этому почтению прибавлялось еще что-то особое, что выразить можно примерно так: уже с конца юности у меня было такое невысказанное и несколько неясное чувство, что я еще в детстве увидел вечернюю зарю, остаток эпохи, которая с каждым днем уходила все дальше и исчезала. Отчасти, наверно, чувство это находило пищу в некоторых речах моих родителей, дедов и бабок (хотя я и позволял себе вовсю критиковать эти речи), отчасти же оно возникало, по-видимому, оттого, что уже в детстве я видел, как захватывает нашу местность быстро растущая промышленность, во всяком случае, из всех чувств, с какими я думал о Раабе, ни одно не было столь сильным, как то, что он принадлежит к поколению моих дедов и, как они, обладает чем-то таким, воплощает собой что-то такое, чего у нас, младших, нет или что в нас разжижено и наполовину исчезло, несколько другой тип человека, веры, рыцарственности. А Раабе был ведь не просто стариком, принадлежавшим к этому вымершему типу, он был одним из чистейших его представителей, одним из его живописателей и создателей.

Настал час, я пришел в дом Раабе; уже совсем завечерело и смеркалось. Дома я уже не помню, помню только комнату, куда меня провели по лестнице. Там в сумраке кто-то очень высокий, худой зажигал маленькую керосиновую лампу; он повернулся ко мне, по портретам я узнал лицо Раабе, однако же, оно было другим, не таким, как на портретах. Узкая, в длинном халате, высилась его мирная и в то же время торжественная фигура, а с ее высоты на меня взирало старое, в морщинах, насмешливо-умное лицо, очень приятное и приветливое, и все-таки лисье, хитрое, лукавое, серьезное, дряхлое лицо мудреца, насмешливое без ехидства, знающее, но доброе, умудренное возрастом, но, по сути, без возраста, что подчеркивалось и прямизной фигуры, лицо совсем другое и все же схожее с лицом моего деда, из той же эпохи, той же терпкой спелости, почти такой же величавости и рыцарственности, которую смягчала, мелькая, богатая игра старого, испытанного юмора.

Он говорил тихо, сказал, что рад меня видеть, намекнул, что приблизительно знает, кто я, и предложил мне сесть.

Быстрый переход