Его коллега Мёрике, которого он недолюбливал, испытал это в еще большей степени: «успеха» у него вообще не бывало, он умер в почете, но отнюдь не знаменитым или превозносимым, да и смерть его не была замечена, и так шли годы и десятилетия, и когда потом все-таки разнесся слух, что жил в Швабии один маленький священник и учитель женской гимназии, который писал бессмертные стихи, и когда Мёрике вошел в ряд принимаемых всерьез больших поэтов, тогда ему, окажись он еще жив, было бы уже лет сто.
Этой степени славы Раабе еще не достиг. История литературы говорит о нем с уважением, она знает его, она приняла его к сведению; но уникальность и глубина его творчества, истинное чудо его личности и его слова все еще, по сути, не познаны, не распознаны как вечная ценность, из его современников, например, Шторм, да и Фонтане вошли в учебники литературы, хрестоматии и т. п. увереннее и прочнее, чем он. Когда-нибудь, может быть, с ним произойдет то же, что с Мёрике, которого он знал как обидчивого, нежного господина и не очень-то жаловал и которого мир затем объявил одним из великих поэтов. Его, может быть, все-таки еще распознают: он претендует на это, ибо обладает тем смущающим критику излишком, тем добавочным измерением, которые с таким трудом укладываются в систему, а со временем все же большей частью получают признание. Конечно, он не может войти в антологии, как Мёрике; его славу нельзя будет подтвердить цитатами из стихов, познать его всегда будет несколько труднее, он написал много и очень разное, его читателю нужно время, нужно терпение, нужно медленно вникать в него – иначе никогда не проникнуть в глубины этого творчества. Но на примере его предшественника Жан Поля видно, что и такое творчество бывает очень жизнестойким и что писатель, по поводу которого каждый университетский профессор литературы тридцать лет подряд морщил истлевший тем временем нос, может быть снова увешан всеми венками славы. Хорошо, что этих строк о нем он не может прочесть. Да я и не написал бы их, будь он жив. Как насмешливо-умно, как несказанно хитро прищурился бы он и, полузакрыв глаза, посмотрел на меня сверху вниз!
Во время моего визита Раабе было лет шестьдесят восемь, а от моего визита до написания мемуарной заметки прошло опять-таки примерно двадцать четыре года. Отчего бы ни возникла эта ошибка, пусть читатель исправит ее. Что касается других высказываний Раабе о Мёрике, то за надежность моей памяти могу поручиться. Его мнение о Мёрике основывалось, таким образом, не на личном знакомстве, а на слухах.
Знакомством с Шёком я обязан нашему другу Альфреду Шленкеру в Констанце. Тогда Шёку было едва ли за двадцать, в Цюрихе поставили его «Ямщика», посвященного моему другу Альберту Вельти, и я еще многое помню из этого милого юношеского сочинения, которого не слышал лет уже двадцать пять. Сольные партии пел тогда тенор Флюри, я познакомился с ним на том представлении, а потом несколько лет часто встречал его в ближайшем. окружении Шёка. Он мне не особенно понравился, но ямщика он пел великолепно, а милая проникновенность и невинная мелодичность этого произведения, вместе с текстом Ленау и посвящением Вельти, сразу же покорили меня своей романтической и идиллической стороной. Эта музыка была близка мне, как Шуберт, и, хотя в то время я уже носил в себе немало проблематичного, именно музыка не была тем искусством, где я искал подтверждения своих проблем. В музыке я был скорее консервативен, как большинство поэтов, а к музыкальной романтике у меня тогда было к тому же еще юношески-влюбленное отношение, которое я утратил лишь много позже. И первое произведение Шёка, мною услышанное, показалось мне еще менее проблематичным и еще более оторванным от времени, чем оно было в действительности; сказались и почти десять лет, на которые я был старше Шёка, и потому в первый момент, хотя я сразу же проникся к нему симпатией и почувствовал его силу, я увидел его сплошь с этой невинной стороны. |