Как я думаю, спросил он, не поискать ли ему работу в другом месте, не помогу ли я ему в этом, у меня ведь столько кругом друзей и знакомых.
И это тоже меня поразило. Я, конечно, всегда был готов сделать для него все, что в моих силах, и мне по-своему было даже приятно, что он обращается ко мне с такой просьбой, но в то же время я понимал, насколько такая просьба для него тяжела. Видно, дела его совсем уж из рук вон, коли он обращается ко мне. Он, по всей вероятности, хотел любой ценой вырваться отсюда, жизнь здесь стала для него невыносимой. Но, с другой стороны, откуда тогда этот чудовищный страх перед увольнением?
Я снова пытался успокоить его. Обещал прежде всего сделать все, что возможно; раз он действительно не может оставаться на старой работе, мы подыщем ему другую, но он и сам знает, как с этим теперь непросто, людей ведь увольняют повсюду. Во всяком случае, неразумно бросать свое место прежде, чем найдется другое, ведь у него жена и дети. С этим он согласился, напоминание о семье сразу его урезонило, было даже похоже, что он сожалеет, что завел этот разговор. Но я настоял на том, чтобы он выговорился до конца, чтобы сказал, чего он хочет. Тут он признался, что не хочет ничего другого, как только вырваться из бюро, а куда – ему все равно, лишь бы прочь отсюда. Он знает, как теперь трудно найти место, но он согласился бы меньше получать, лишь бы поменьше и работать. Он, кстати, вовсе не держится за должность письмоводителя или секретаря, может быть, даже с большей охотой он стал бы сторожить склад или подметать пол, выносить мусор, разносить почту или что-нибудь в этом роде.
Позвонили к ужину. Взволнованный его бедами, я еще раз попытался утешить его, напомнив, что ему и прежде часто казалось, будто он в тупике, а выход все-таки находился. Предложил ему встретиться и обсудить все еще раз, пока я в городе, и, если надумаем что-нибудь определенное, я употреблю все усилия, чтобы помочь ему. Он, просияв, согласился. Мы сели за столик, выпили за ужином по бокалу вина, опять вспомнили старое, Ганс развеялся и повеселел. В холле была доска, расчерченная для настольных игр, мы уселись поудобнее и попытались припомнить старые игры – «мельницу», «дамки», «волки и овцы». Игровой навык мы оба утратили, но сам вид полей и фигур, движения рук при ходе, попытки вспомнить правила игры чудесным образом перенесли меня в детство, так что вспомнились вещи, о которых не думалось десятки лет; запах нашего дубового стола в базельском доме, служившего и для игр, и для трапез, массивные железные шарниры, которыми он крепился, белый овечий пух внутри стеклянного шарика, которым я тогда владел, надпись на внутренней стороне футляра от маленькой гармоники «Strasbourg – Rue des enfants», над которой я ребенком долго ломал себе голову, разгадывая ее значение, получалось что-то вроде «Рюшки инфанты». О милый, далекий, лучезарный мир, о первобытный лес детства! А взглянув на проигравшего брата, лицо которого искривила лукавая мальчишеская гримаса досады, я понял, что и он весь во власти этого волшебства. Каким ароматом давно прошедших времен пахнуло на нас! И как только могло случиться, что из нас двоих, пребывавших когда-то в благоухающем раю, получились вот эти два стареющих господина, поигрывающих в гостиничном холле, чтобы хоть как-то забыть на время о своих горестях!
Простился Ганс, как всегда, рано, а я поднялся к себе в номер и еще не успел лечь в постель, как настроение радужной легкости, скрасившей наш последний совместный час, улетучилось. Игра и ужин забылись, в ушах стоял только сдавленный голос Ганса, жаловавшегося на свои невзгоды и страхи. Таких речей я не слышал от него уже много лет. На сей раз, по всему чувствовалось, дело обстояло серьезнее, жизнь брата вступила в полосу тяжелого кризиса. А с какой затравленностью и страхом говорил он о своих молодых коллегах, будто и впрямь вся его жизнь зависела от них! Нерассуждающий ужас, мания преследования чувствовались в каждом слове. |