Изменить размер шрифта - +
Уже и старшие мои коллеги услыхали ее за своими конторками в задней комнате лавки и выходили на улицу, я вышел следом за ними, и вот мы стояли, глядя, как медленно, медленно приближается, колыхаясь, процессия, впереди черный катафалк с увенчанным гробом, за ним, в празднично-торжественном шествии, уполномоченные корпораций при полном параде, в шапочках, лентах, сапогах с отворотами и с опущенными шпагами, и в таком же виде корпоранты, а затем другие студенческие союзы, посредине городской оркестр, длинная, пышнокрасочная процессия, над которой траурным знаменем развевалась и колыхалась эта тяжелая, грустная, блистательно скорбная музыка Шопена, эти патетические такты марша, которые мне еще много раз в жизни суждено было слышать, и уже никогда без мучительно нахлынувшего воспоминания об этом часе. Между стенами домов и могучим, высоким зданием монастырской церкви волны духовой музыки сливались и смешивались в нестройный гул, и, когда я думал о бедном самоубийце, хоть и малознакомом, но удивительно приятном мне человеке, меня несколько отвлекало и огорчало поведение моих коллег и многих других зрителей, которые обступили площадь и заполнили все окна, зрителей, чьи лица выражали, как мне казалось, не боль и не благоговение, а только праздное любопытство. Медленно, медленно, а для меня все-таки слишком быстро, проплыла и скрылась процессия, а прекрасная и страшная похоронная музыка еще долго доносилась из ущелий Улиц, где потонуло зрелище, и мне было мучительно тошно возвращаться из высокой строго-великолепной сферы торжества в лавку и пыльную обыденность.

Уже в те дни, и позже каждый раз снова, когда эта пылающая сладострастьем скорби музыка напоминала мне дорогого Эберхарда, я поражался, как мало я о нем действительно знал и как все же дорого и важно было мне это немногое. То и дело, с многолетними перерывами, я вытягивал нить моих воспоминаний о нем и каждый раз удивлялся тому, сколь коротка эта нить. У меня были однокашники, к которым я относился довольно-таки безразлично, но о которых у меня сохранилось много всяких воспоминаний: школьнические истории, забавные словечки, клички, приключения во время школьных походов или игры в индейцев. С Эберхардом было все наоборот: кроме одного, незабываемого, впрочем, случая в маульброннском лекционном зале, с ним не связано никаких школьных событий: не знал я также, хорошо ли он учился или плохо, занимался ли музыкой или имел какие-то другие личные интересы, не рассматривал я сознательно и его почерка. Тем не менее что-то во мне знало о нем так много, что при известии о его добровольной смерти я хоть и испытал боль и сострадание, но не удивился.

Тому его образу, который я хранил в себе, эта смерть не противоречила, она даже подходила к нему, я нашел ее адекватной его жизни и с долей преувеличения мог бы сказать, что, в сущности, ждал ее. И этот образ по имени Эберхард отнюдь не был расплывчатым, неполным, он был точным и определенным, столь же точным и еще определеннее, чем образы товарищей, с которыми я дружил и был связан множеством разговоров и общих впечатлений. Эберхард, которого я знал – или полагал, что знал, – с маульброннского детства и чей облик, чье лицо хорошо помню и спустя шестьдесят и более лет, принадлежал в нашей стайке из сорока с лишним семинаристов к тем, кто казался старше своего возраста. Большинство из нас выглядело ровесниками, это были четырнадцатилетние мальчики. Иные, хотя они ничуть не были моложе, выглядели из-за своего малого роста или детских физиономий нашими младшими братьями, а кое-кто с виду превосходил нас годами, казался более зрелым и взрослым.

К ним принадлежал Эберхард. Я вижу его довольно рослым, худым и несколько угловатым, с костистым лицом, на вид замкнутым, застенчивым и недетским, казалось, что природная застенчивость и отчужденность отделяет, отдаляет его от других. Это выражалось в его манере держать себя, несвободной, неестественной, натужной манере, и еще больше в его взгляде. Его взгляд при такой на редкость напряженной манере держать себя мог бы показаться робким, но робким он не был, в чувстве собственного достоинства у него не было недостатка – нет, он был не робким, а лишь несколько застенчивым и недетским, очень отчужденным, очень уклончивым, всегда настороже перед назойливостью мира, к которому этот молодой, серьезный человек не подходил, с которым он не мог и не хотел сжиться.

Быстрый переход