Тогда, когда мы были еще детьми, я видел и ясно чувствовал все эти знаки, но не истолковывал их и не сомневаюсь, что иной раз и я, как мы все, обижал, сердил или пугал этого застенчивого оригинала в его одиночестве и скрытности. Конечно, я делал это не сознательно и не нарочито, ибо хорошо помню, что одиночество и оборонительную напряженность этого тихого человека воспринимал просто как нечто странное и неприятное, но и как нечто достойное уважения. Беззащитный с виду, он был, как облаком или аурой, окутан своей необычайностью и впечатлительностью, в которой было и какое-то возвышающее благородство.
Теперь надо поведать и единственную небольшую историю, известную мне об Эберхарде. Вся тогдашняя маульброннская профессура наблюдала и без конца вспоминала эту историю; принадлежа к множеству анекдотов, связанных с фигурой нашего эфора, она сохранилась и то и дело рассказывалась из-за этого человека. Лишь после смерти нашего соученика эта школьная история, поначалу только смешная, приобрела какую-то серьезность и жутковатость.
Наш эфор, директор семинарии, считался хорошим гебраистом и был человек разносторонне одаренный и интересный, неважный, правда, директор и воспитатель и нрава, к сожалению, ненадежного, но любопытный, а порой и обаятельный собеседник, краснобай и актер, умевший с одинаковым блеском строить из себя и шармера, и неприступную твердыню или оскорбленное величие. Мы, ученики, ценили и собирали его словечки и перлы, они прямо-таки напрашивались на имитацию, и многие из них десятки лет пользовались славой среди швабских гуманистов как кафедральная классика. Так, однажды, на лекции по древнееврейскому языку, со страстным пафосом читая в оригинале историю о грехопадении, он при возгласе Ягве, означающем в переводе «Адам, где ты?», в филологическом раже самозабвенно воскликнул: «Как же могло это «дагеш» forte implicitura прозвучать в божественных устах, молодые друзья!»
Итак, этот занятный человек, любивший порой играть здоровяка и молодца, каким он отнюдь не был, вел у нас однажды очередное занятие. Пружинисто расхаживая между кафедрой и доской, он бросал на нас то доброжелательные, то осуждающие взгляды, у него были очень выразительные глаза, и он радовался своему могуществу и великолепию. Вдруг его взгляд остановился на ученике Эберхарде, тот сидел согнувшись, с отсутствующим видом, полузакрыв глаза, погруженный в себя, то ли он устал и дремал, то ли был очень занят какими-то мыслями, не имевшими никакого отношения ни к школе, ни к древнееврейскому. Этот великий лицедей тут же начал роскошную мимическую игру, его лицо выразило удивление, легкое неудовольствие, полувеселье, он пружинисто, легкой походкой приблизился к замечтавшемуся и вдруг металлическим голосом и тоном полушутливым-полунедовольным окликнул его: «Эберхард! И вы хотите быть немецким юношей? Вы сидите тут как растоптанный лесной цветок». Мы все с веселым любопытством повернулись в их сторону и увидели, как Эберхард встрепенулся, выпрямился, смущенно моргая, овладел собой и посмотрел на мимиста покорным, беспомощным взглядом. Как я уже сказал, этот случай показался всем или почти всем смешным, мы были склонны счесть забавными и потешными не только эфора и его спектакль, но и испуганного мальчика. Лишь много лет спустя, после смерти нашего товарища, большинство из нас увидело все это в другом свете, то же произошло и со мной, и с годами эта излюбленная забавная история все больше приобретала для меня какую-то жутковатость и аллегоричность, тщеславный герой кафедры становился постепенно символом всякой власти и агрессивной активности, а тот, другой, воплощал всю потерянность и беззащитную слабость мечтателя или мыслителя, одиночки и отщепенца. Это было столкновение мира и души, грубой действительности и мечты. Противоположность, непревзойденно и незабываемо представленная Жан Полем в сцене, где после страшной ночи во флецской гостинице драгун с возгласом: «Как изволили почивать, господин свояк?» – хлопает по плечу военного священника Шмельцле. |