Оленька даже позвонила нескольким людям, чтобы сказать — да, да, прекрасно, спасибо, мы сделали это, они как на крылышках, и Земля такая маленькая, такая красивая, вы бы знали, вы бы знали, я лечу, и отсюда мне видны огни.
А потом, в кафе, всё и случилось, за соседним столиком она увидела старика, точнее, не его даже, а только морщину на шее, сероватую, глубокую, — не такую, что можно немного подколоть гилауронкой и полгода потом не думать; и не такую даже, чтобы как-нибудь подтянуть и отрезать. А совершенно безнадёжную морщину-навсегда, далеко не первую и не последнюю, одну из тех, что среди прочих превращают тела в пустые перчатки, и ничего уже не меняют, потому что старость есть старость.
Она, испытатель туфель и хозяйка своих яблок, смотрела, как вишенка с вершины пирамиды, и видела, как мир миллионы лет рос и стремился к тому, чтобы она родилась и взглянула на него глазами ореховыми и зелёными. Потому что если вы живёте с другим ощущением — вы живёте напрасно, и вы безответственны, как таракан, если не чувствуете под ногами миллиона черепов, если в голове у вас нет голосов, кроме голоса благоразумия или жадности.
И вдруг, и вдруг — никакая не вишенка, а лишь звено, за которым последуют такие же черепа, и мало того что время не остановилось сейчас, как золотой омут и мёд, — оно даже на секунду не замедлилось, чтобы обрадоваться Оленьке, оно продолжает течь. И мало того что ни подколоть, ни отрезать — всё гораздо хуже, чем казалось. Она ведь может умереть. Точно так, как углубляется эта его серая морщина, где-нибудь начнёт расти плотный шарик или, наоборот, истончаться сосуд, и однажды — без взрыва, без грохота, без фиолетовых молний — она умрёт.
И поэтому она молча ехала домой, весь вечер и всю ночь дожидалась, пока закроется дверь, затихнут шаги, дождалась, отставила чашку, захлопнула ноутбук и заплакала.
Оленька не то чтобы не доверяла Паше, но старалась при нём не терять лица. К тому же у него была скверная привычка «контролировать ситуацию»: чуть что, наскакивал с вопросами и готовыми решениями, Что случилось? Кто тебя обидел? Хочешь, накажем его? И у него делался такой странный вид, когда выяснялось, что не с кем воевать, не надо ничего «разруливать», а просто женщина плачет оттого, что время идёт.
Когда они только познакомились, Паша сказал, что занимается рекламой, и на некоторое время Оленьке хватило этой информации. Чуть позже уточнил — политической.
— Это когда листовки перед выборами в почтовый ящик бросают?
— Примерно так.
В девяностых политическая жизнь кипела, пенки не снимал только ленивый. В депутаты рвались все: жулики-бандиты, торговцы, журналисты, актёры — многие из тех, у кого были деньги или популярность, хотели конвертировать свой капитал во власть. Паша помнил детскую радость начинающих Макиавелли, открывших для себя черный пиар: ах, налепить на машины портреты конкурента «вечным» клеем; ах, напечатать от его имени воззваний в защиту пидорасов; ах, пообещать пенсионерам издевательскую помощь в тридцать рублей — да ещё и не дать. Из сильных жестких людей повылазили плохиши и шапокляки, которые весело оплачивали мелкие пакости, охотно заказали бы и крупные, но Паша не брался, на то существовала дружественная фирма, которой передавались по-настоящему опасные проекты. Он терял деньги на этом своём чистоплюйстве, зато исхитрился сохранить репутацию, которая пригодилась в нулевые.
Шальная «политика» закончилась. Остались надковерные, публичные игры, какие-то денежные массы ещё вяло перетекали туда-сюда, но всякому стало ясно, что в стране есть одна партия, один хозяин, одна кормушка, к которой подпустили более или менее чистеньких и очень ловких. Тех, кто умел манипулировать массами, не раздражая людей, не высовываясь на экраны, не звоня направо и налево об «акциях». |