Тогда лед таял до следующей ночи.
И не было ничего, кроме Жениной комнаты в коммуналке, откуда странным образом исчезли соседи. Занавесили окно на кухне – крохотное пространство чуть‑чуть расширилось. Днем приходила странная близость. К вечеру одинаково тянуло на улицу, одинаково старались улизнуть в одиночку, будто стесняясь чего‑то.
В последний день октября хоронили Цыпочку.
Земля уже промерзла, лежала звенящими комьями, покрытыми инеем. На дне могилы потрескался лед, как разбитое зеркало. Жанну провожали родители, многочисленная родня, коллеги‑учителя, кое‑кто из старых друзей – черно‑серая толпа в неожиданных ярких пятнах цветов. Лицо Жанны в белой морозной рамке дешевых кружев было чужим, незнакомым, неестественным, как лицо резиновой куклы – кровоподтек на торчащей скуле небрежно замазали тональным кремом. На ее скрещенных белых руках лежала иконка с изображением Божьей Матери, фетиш не самой неверующей Жанны, а ее родителей, вдруг ставших очень религиозными. Никто из провожающих не назвал бы Жанну Цыпочкой, не посмел бы – грязное слово, слово Генкино, слово предателя.
Присутствующие обменивались невольными скорбными сплетнями. Мать Жанны, совершенно пьяная от горя и водки, которую в нее вливали родственники и друзья, с растрепанными, белыми, короткими волосами, торчащими из‑под черного платка, пошатываясь, порывалась обнять гроб. Жаннины тетки держали ее под руки, обмениваясь многозначительными мрачными взглядами. Ее отец замер у могилы с нелепым букетом, с застывшим растерянным лицом.
Друзья отца вполголоса клялись удушить Генку своими руками, если он им попадется.
Учительница в квадратных очках на остром озябшем носике шептала коллегам, что Генкины родители хотели помочь деньгами и еще чем‑то, но Жаннина мать накричала на них по телефону в том смысле, что не желает помощи от родителей нелюдя. Генку до сих пор ищет милиция, говорят, что засада на его квартире его подстрелила – но он как в воду канул. И на похороны, разумеется, не пришел, уж непонятно, из страха или со стыда.
Поп тянул заупокойную службу профессиональным поставленным баском. Сумерки надвигались с пугающей скоростью, будто кто‑то постепенно гасил свет перед киносеансом. Шли к автобусу по кладбищу, темному, скудно освещенному парой фонарей, мерзкому кладбищу мегаполиса, где страшно видеть бесконечные ряды стандартных могил, между которыми негде поставить ногу.
Ветер гулял по кладбищу, как хотел, носил, кружил лоскутья траурных лент, фантики, бумажки, лепестки. Все очень торопились в автобус – было очень холодно, холодно до костей.
Темнота пала как занавес – и из темноты, из глубины кладбища, со стороны свежей могилы с фотографией Цыпочки, обернутой в целлофан, вдруг раздался звук, от которого кровь застыла в жилах. То ли вой, то ли стон – нечеловеческий плач неприкаянной страдающей души – подхватил порыв ветра, поднял, понес. Вопль, полный неописуемой скорби, муки, для которой тяжело подыскать слова, сорвался в рыдающие вздохи и растворился в свисте и вое ветра… Никто из горюющей родни не посмел вернуться или даже обернуться, чтобы выяснить, в чем дело. Священник заскочил в автобус с отроческой резвостью. Отставшие коллеги перешли с быстрого шага на неприличный бег. И долго еще ничей пьяный или скорбный голос не вплетался в шум работающего автобусного мотора…
Крюкову сделали укол, но он не заснул.
Сосед‑алкоголик ворочался на грязных простынях, дед закатил глаза в потолок и шевелил губами, Лека‑Радист крутил воображаемые ручки, бормотал свои позывные неизвестно кому. Крюков ждал, когда погасят свет. Темный наркотический дурман склеивал веки, туманил мысли – но Крюков не смел спать. Заснуть было глупо, неосторожно и глупо.
Крюков ждал, когда станет достаточно темно для гостя. Его почти хотелось видеть. В последнее время Вадик начал тосковать, если Генка не приходил долго. Это была странная мука, вроде тоски смертника, когда приведение приговора в исполнение все откладывают и откладывают, а о помиловании не идет и речи. |