Мама каждое утро смахивала пылинки с этой фотографии; о чем она при этом думала, я так никогда и не узнала.
История убила отца. Я умираю от рака кишечника, и можно сказать, что сама по себе. Отец умер на Сомме, сраженный историей. Как я узнала, он лежал в грязи, один, ночь напролет, и кричал. А когда за ним наконец пришли, он умер на носилках, на пути от воронки, ставшей его последней постелью, к перевязочной. И думал он при этом, наверное, о чем угодно, только не об истории.
Вот и выходит, что он для меня — незнакомец. Исторический персонаж. Осталась лишь одна смутная картинка, на которой мужчина с неопределенными чертами лица наклоняется, чтобы поднять меня и посадить себе на плечи, откуда я с чувством превосходства обозреваю весь мир внизу, включая и Гордона, который не удостоился такой чести. Как видите, даже в этом воспоминании на переднем плане Гордон. Но был ли этот мужчина с неопределенными чертами отцом — я не могу сказать; он мог быть дядей или соседом. Судьба отца и моя судьба недолго были связаны одна с другой.
Так что я начну с азбучных истин. Так будет лучше. С истоков, с бремени, к которому мы все прикованы, словно к огромному камню. Как тот несчастный, как же его звали, прикованным к скале…
— Прикованный к скале, — говорит она, — как же его звали? И доктор наклоняется к ней, поблескивая серебряным фонариком и золотистыми буквами на белом халате, из которых складывается его имя.
— Простите, мисс Хэмтон, что вы сказали?
— Орел, — сказала она уверенно, — выклевывал ему печень. Людская доля, понимаете?
Доктор снисходительно улыбается.
— Вот как, — говорит он.
И, осторожно разводя ей веки, вглядывается в зрачки. Или, быть может, в самую ее душу.
Ну конечно же его звали Прометей. Мифология куда лучше истории. У нее есть форма, логика, смысл. Я однажды представила, что я сама — эльф. Меня зазвали в гостиную, мне было лет шесть, и надо было поприветствовать родственницу, которая была богаче мамы и более словоохотлива, и мама относилась к ней с большим почтением. Меня буквально сгребли в охапку, держали за руки, и эта прекрасная благоухающая женщина восклицала: «Вы только посмотрите! Маленький эльф! Чудный рыжеволосый зеленоглазый эльф!» Наверху, в детской, я внимательно рассмотрела в зеркале свои волосы и глаза. Я эльф. Я чудная. «Ну хватит, Клаудия, — говорит няня, — красив тот, кто душой красив». Но я — эльф, и разглядываю себя с удовлетворением.
Клаудия. Необычная для мамы изобретательность. Я как нарыв на пальце для всех этих Вайолет, Мод, Нор и Беатрис. Но мои волосы и необузданный нрав отличали бы меня от них в любом случае. На пляже в Чармуте няни других семейств начинали волноваться, стоило нам появиться в их поле зрения, и они пасли свой выводок подле себя. Мы с Гордоном были гадкими детьми. Увы, какой позор для миссис Хэмптон, такой милой женщины, и притом вдовы… Они следили за нами безо всякого удовольствия: слишком опасные, неряшливые, непослушные дети, затевающие слишком шумные игры.
Давно это было. А словно вчера. Я до сих пор храню обломок синего лейаса, в котором видны два завитка — следы беспозвоночных ископаемых; он лежит у меня на столе вместо пресс-папье. Два Asteroceras, дрейфовавших в неподвластном времени океане.
Может, я не буду излагать свои рассуждения по поводу палеолита, а сниму фильм. Причем это будет немой фильм: сначала погруженные в сон скалы кембрийского периода, потом горы Уэльса — Лонг Минд и Рикин; затем ордовик; потом девонский период, красный песчаник и крупнозернистый песчаник; яркие, как заря, Котсвольды и белые холмы Дувра… Фильм — импрессионистское полотно, фильм — медитация, где смятые, как гармошка, горы растут и расцветают — и превращаются в собор в Солсбери, Иорк Минстер и Ройал Кресент, тюрьмы, школы, дома и железнодорожные станции. |