|
Мы, европейцы, разъезжаем по улицам на авто или в открытых повозках-гхари; вперемешку с нами движутся тележки, запряженные осликами, велосипеды, тысячи босоногих пешеходов, трамваи, где людей — как пчел в улье. Некоторые из нас сражались в этой войне не на жизнь, а на смерть, другие понятия не имеют, что это была за война, чья и за что. Она — как львиный рык в театре за сценой, когда актеры заняты своими делами. И в то же самое время этот необыкновенный экран сверхъестественным образом отражает контрасты — плодородная долина Нила сменяется пустыней так резко, что можно разом шагнуть из одного пространства в другое; потрескавшиеся статуи могут оказаться греческими, римскими, древнеегипетскими, средневековыми, христианскими, исламскими; не умеющие читать и писать крестьяне проживают свою недолгую (около тридцати лет) жизнь в лачугах рядом с грандиозными храмами, три тысячи лет несущими на своих стенах мифические образы. Эта страна не признает ни хронологии, ни логики.
— Вы видите изображение Рамзеса Второго, — тянет экскурсовод. — Вы видите, как царь приносит жертва свои боги и богини. Вы видите лотос. Вы видите великолепная резная колонна. Ей три тысяча двести лет. В ней двадцать три метра высота. На верхушке вы видите резьба королева Виктория.
— Видите что, Мустафа? — переспрашивает священник.
— Прошу, сэр, воспользоваться свой бинокль. Вы видите там.
— А… я вас понял. Он имел в виду времена королевы Виктории. Это надписи, которые оставили путешественники тех лет. Удивительно, не правда ли?
— Как же они туда забрались? — спрашивает одна из телефонисток, а другие заходятся смехом.
— Его ж тогда еще не откопали, эх ты, дурочка. Тут было полно песка. Они ходили рядом с верхушками этих колонн.
Они снова выходят на слепящее солнце, к своим гхари, которые отвезут их в Луксор, и только Том и Клаудия задерживаются в горячей тени, рядом с Рамзесом Вторым и преп. Джоном Фосетом из Эмершема, что в графстве Бакингем, 1859.
— Пора возвращаться в гостиницу, — говорит Том.
До поезда всего шесть часов.
— Мы, возможно, никогда сюда не вернемся, — говорит Клаудия, глядя вверх. — Подумай о преподобном Джоне Фосете, который когда-то ковылял там, над нашими головами.
— К черту преподобного Джона Фосета. Пора идти.
— Я люблю тебя, — отзывается Клаудия, не двигаясь.
— Я знаю. Пора возвращаться в гостиницу.
— В среду утром ты снова окажешься в пустыне.
— Тебе незачем об этом думать.
— Я должна об этом думать. Если хочу сберечь.
Потому что бывают минуты — здесь и сейчас, — когда она чувствует, что ничем не связана, не принадлежит ни прошлому, ни будущему, ни обжитому человеком пространству, а плывет где-то в космосе. По ночам она смотрит на обжигающие трепетные звезды, которые никак не могут быть теми же, что мерцают в английском небе, и испытывает ощущение бесконечности, далекое от покоя, — оно как сильнейшая лихорадка, психологический аналог малярии, брюшного тифа, дизентерии и разлития желчи, которым в той или иной мере подвержены все и вся на этом континенте.
Мы жили одним днем. Это банальность, но в ней — правда. Мы старались не вспоминать о смерти, прятались за эвфемизмами, нарочитой беззаботностью и недомолвками, словно речь шла о спортивном состязании. Женщины, чьи мужья погибли во время последней атаки, через несколько недель появлялись у бассейна в клубе Гезиры, ужасно отважные и до неприличия веселые. Танцы. Выпивка. Люди входили в мою жизнь и покидали ее, люди, которых я с тех пор никогда не видела, которых я знала лично: мои закадычные друзья из пресс-корпуса, солдаты, приехавшие из пустыни в увольнительную, служащие посольства, серые кардиналы из штаба армии и робинзоны Каира — европейцы, живущие здесь много лет, банкиры, предприниматели, с помощью Британского совета и английского языка приторговывающие культурой в школах и университетах города. |