|
Излиться надо, исповедоваться, а то переполненная грудь лопнет, не сдержав напора. Проповедь не открывает разом шлюзы, чтобы освободить реку, но исподволь, тонким ручейком подтачивает душу раз за разом, и она становится песчаной, зыбкой…
«Вы ж забыли все!» – вскричал Бурнашов, перекрывая шум, и гости разом повернулись к нему.
«Гас-па-да, – взывал невесть откуда взявшийся Кралин, брякая вилкой по фужеру. – Дайте человеку высказаться».
Бурнашов кинул в его сторону испепеляющий взгляд, вознес голос почти до визга и, еще внутренне опасаясь мутного захлестывающего гнева, уже с дальней тоскою понял, что пьян, назюзюкался скорехонько, и вместе с тем вздохнул с облегчением, как будто освободился от долгого гнетущего наваждения.
«Вы все забыли, регочете тут! Забыли, откуда вышли, забыли, зачем живете! Вы живете старой памятью, а она лжива. Вроде бы все от земли, из народа, но уже давно позабыли, каков он, хотя сами вроде бы из народа. Но осталось лишь воспоминанье, чтобы кичиться. Вам забавно! Клоун явился – и вам забавно. Он летает в больном наваждении – и забавляет…»
«Будет вам, будет. Безбожник вы, право», – капризно погрозила пальцем стареющая актриса.
«Чего будет, чего! – взвился Бурнашов, волосы над головой поднялись сияющим облаком. – Бог-то вон он, – постучал по груди. – Вы-то носите его в себе? Вам бы забавы. А бог вот он, – снова гулко ударил в грудь. – Расселись, как вороны над падалью…»
И осекся Бурнашов, сник, высказался, значит, нагородил сто верст до небес, и теперь казниться тебе, Бурнашов, с пространственным гулом и вопом в груди до завтрашнего вечера, пока не оттаешь от хмеля. Застолье зашевелилось, каждый вроде бы принял упрек, но и пробовал защититься, отторгнуть от себя, разглядывая соседа. Приличные, разодетые люди сидели, каждый с положением, с особым умом и характером; где-то у каждого есть полузабытая отчая родина, и там ими гордятся, ставят прочим в пример, как надо жить и добиваться славы. Славные люди сидели, с именем, и на публике имеющие вид и достоинство, но здесь, в общем застолье, стерлись их званья и отличья, и они неприметно освободились от лоска, опростились, превратились в обыденных баб и мужиков, хмельных, распаренных, слегка обозленных и обманутых летающим пророком.
«Ну, ты, батюшка, тут подзагнул, – пророкотал филолог Воронов. – Ну какой же я ворон? Я больше на медведя смахиваю, не правда ли? – Он засмеялся, сводя все на шутку, расправил широкие вяловатые плечи и потрепал Бурнашова по загривку. – Драчун ты, право, ох драчун. И неймется? Вот как-нибудь насыплют перцу под хвост, тогда не будешь ереститься».
Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. |