|
Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…
Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.
– Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.
– А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.
– Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.
Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.
Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. |