Изменить размер шрифта - +
Что и говорить, Азия, дикая Азия…

Бурнашов сидел набычившись, тупо, меркло воспринимая слова, еще во власти не умершей песни; она мерцала, истекала тонким гудом, сворачивалась, укладывалась в груди, чтобы вновь воспрянуть однажды; но каждое слово, как туземная стрела, летело прямо в душу Бурнашова, чтобы отравить, обескровить ее. Они ударялись в кольчужку, окутавшую тело, и не проникали, сквозь не ранили, не кровавили, как бы того хотелось Чегодаеву. Так пусть свистят и плачут стрелы хвостовым опереньем; что для слабого народа кончина, то для сильного пробужденье ото сна.

– И песня прекрасна, и Алексей Федорович пел замечательно, – решительно возразил Миша Панин и поцеловал Бурнашова в щеку…

 

Чегодаев пробовал раскурить сигарету, в поисках спичек долго рылся в карманах, но постоянно совался под руку коробок с Аннушкиным почечным камнем; хозяин досадливо скривился, положил его на край кофейного столика в углу кабинета – и позабыл. Бронзовый дог, слезясь мертвыми белесыми глазами, упрямо покоил голову меж распростертых лап, хмелея от табачного дыма.

И вдруг этот коробок подхватил член коллегии Балоян, погремел им возле уха и мстительно улыбнулся, словно бы весь вечер скрадывал диковинку. Сюжет, который сочинял писатель Л., вдруг принял самый неожиданный оборот. Балоян добыл из пиджака бутерброды с икрою, заботливо укутанные в расшитую салфетку, втиснул ноздреватый, причудливо выросший утробный камень в хлеб с икрою и протянул бронзовому догу. Тот встрепенулся и мигом слизнул бутерброды шершавым языком, запоздало чавкая и благодарно улыбаясь длинной пастью.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

 

Бурнашов передумал прощаться с сестрою: долгие проводы – лишние слезы. Он выскользнул на улицу; возле парадного подъезда стояла длинная черная «Волга», а член коллегии Балоян, сутулясь и пристанывая от приступа подагры, помогал актрисе попасть в машину; та пьяновато хихикала и все промахивалась ногою мимо ступешки, ее широкое присадистое тело возражало против душной машинной утробы, пахнущей гарью и искусственной кожей. Ах эти женщины, как неуловимо меняется их настроение, с какой легкостью позабывают они всяческие застольные словесные канители, от которых мужики мучаются долгими днями, отыскивают достойные ответы и убедительные возражения. А с женщин – как с гуся вода: только выскочила из духоты на волю, глотнула помягчевшего, слабо пахнущего ночною травою воздуха, – и ей уж бог знает чего хочется, наверное, всяких романтических чувствований и любви. Бурнашов окаменело наблюдал эту милую сценку, еще не предполагая, куда торить тропу. Балоян уселся, велюровую черную шляпу приотпустил на лоб и зачем-то нацепил темные дымчатые очки: привычки брали верх. Уличный фонарь струил рассеянный голубоватый нежилой свет, в его потоке вилась мошкара, похожая на пыль, и оседала куда-то в траву, а далее, куда хватал глаз, в провале меж нагромождениями домов стоял недвижимый темно-серый московский воздух, испятнанный отражениями редких бессонных окон, полный одиночества и неясной тревоги. Актриса, усевшись удобнее, прощально взглянула на подъезд, уже радая отъезду и скорому домашнему уюту, увидала Бурнашова, открыла дверцу и необъяснимо отчего позвала с собою. Бурнашов покорно, как опоенный мухомором, утонул в упругой мякоти сиденья, скатился к горячему, пахнущему здоровой бабьей плотью и духами телу Санеевой, призакрыл глаза и вдруг почувствовал себя настолько хорошо, что даже удивленно, радостно засмеялся.

«Веселый вы человек, Алеша. С вами не соскучишься, – сказала актриса. – Вас бы в зверинец укротителем». – «Не с моими данными укрощать», – сонно бормотнул Бурнашов, но ответ получился с внезапным намеком. «Знаем, знаем, – хохотнул Балоян. – Мал золотник, да дорог». – «Вот ты уезжаешь, Алеша, оставляешь молодую жену одну, принесет в подоле», – сказала актриса.

Быстрый переход