|
Двор весь порос дурниною и был завален грудами щебня, всяким железным хламом, и золотые купола казались странными, неподобающими среди всеобщей разрухи. Сколько же тут понадобится труда, сколько усилий и желания, чтобы поднять, обновить, перелицевать строенья, оживить и облагородить росписи, вернуть всему былую благоговейную красоту. А есть ли нужда в том? – подумал Бурнашов, еще не решаясь стронуться от машины, словно бы именно она, жарко дышащая натруженным механическим сердцем, крепила его в этом реальном мире и не пускала за грань веков. – Палача-то надо сюда загнать, – решил он. – Пусть молится, поливает келейку слезами. И неуж чужая кровища никогда не растревожит душу, неужель не засвербит она, не застонет, смердящая, от многих сочащихся язв? Бурнашов вздел глаза и ослеп от лазури, от голубого света, проливающегося из небесной купели, и храмина с ее золотыми шеломами, казалось, стронулась от земной подошвы и стала вздыматься медленно вверх, в горние вышины. И тут на душу сошел давножданный покой, и Бурнашов решил, что давно пора было навестить обитель. Но я ж не верю в бога? Что зовет сюда? Может, благость, долгие молитвы и покаянья? Знать, труждающийся богомольный дух не отлетел вместе с иноческими душами, но скопился тут подобно озерцу и лечит заблудшее сердце от скорби. Что есть душа? Отчего, не веря в бога, мы не можем отрешиться от невидимого и нетленного, даже не зная обличья этого неощутимого, что прозывается душа? Мне грустно, но мне и хорошо здесь, снова обвел Бурнашов взглядом старинный запущенный затвор, куда уже никогда, наверное, не ступит нога старца, и монашьи тонкие исхудалые персты не осенят неведомым непонятным знаком креста. Но кто-то же выковал тончайший золотой пергамент и облек в новые сверкающие одежды прохудившиеся, источенные дождем и ветром главы и дал монастырскому обличью новую жизнь, завлек паломника и туриста в заштатную обитель, чтобы поклониться и месту незабвенной славы, и подвижническому труду русского умельца. Вон отворилась узкая, почти невидная дверца в звоннице, и показались двое, ростом вровень, только второй, что чуть позади, покрытый кожаным просторным фартуком, куда обширней, дюжей плечами, такой выскеть трехсотлетний, с дремучей окладистой смолевой бородою; ему бы палицу в руки, да и ступай в сторожу на границы. Первый же, с иссохлым иноческим лицом, струящимися до плеч русыми волосами, был благожелателен и кроток, безразмерные кирзовые сапоги ступали уверенно по репьям и комковатой пересохшей земле. Он не сводил взгляда с Бурнашова, с его белой распущенной рубахи, полощущейся на ветру, с его полосатых шальвар с пузырями на коленях, с его морщинистых сапожонок, со всей неказистой фигурки, еще худо примечая издали стелющийся простор горячих иссиня-голубых глаз; он так приценивался к новому гостю, словно стремился обротать его и заточить возле, в свежерубленной келейке, которую он с сотоварищем живо взбодрят в два топора. Цыгану мастеровой лишь кивнул, как стародавнему знакомцу. Но и Алексей Федорович был покорен и изумлен этой сценкой, похожей на полотно Нестерова. Приятель, глыбившийся позади, был особенно звероватого вида, с окалиной в лице, просторная шарообразная голова едва припорошена черной щетинкой. Познакомились: Иван и Матвей. Ладони жесткие, шершавые, с траурной каймой под ногтями. Бурнашов оглядел новых знакомцев с пристрасткою – и сразу полюбил их; ему стало так хорошо и свободно, будто он век знал мужиков и никуда не уезжал отсюда. Иван сдернул высокий войлочный колпак и вытер вспотевшее лицо. Борода у него была золотая и взялась кольцами. Вот они, устроители, сиднем сидящие безвылазно в обители уже два года, и ношу они загрузили на рамена несносимую; но терпелив русский человек, поначалу охнет, разведет руками, рассмеется неведомо чему, потом напьется с лиха, а проспавшись, возьмется за рукоделье да и свершит тую непосильную работу. Как там в присловье: глаза страшатся, а руки делают. Кто они – эти трудники? Иван по профессии художник-ювелир, потом стал кузнечным мастером; Матвей был ковалем лошадей на бегах, в детстве его, семилетнего, украли молдавские цыгане, и он жил в таборе три года, пока-то нашли его… По тесной крутой лестнице поднялись в жило – просторную келью скудного, затрапезного житья; в осиянный жаркий полдень здесь было, однако, холодно и тускло, настуженный тесаный застарелый камень не оттепливал даже под июльским солнцем, в крохотную зарешеченную оконницу едва пробивался свет, он размазывался по серым стенам, не достигая дальних углов, и там постоянно царил полумрак; длинная щелястая заскобленная столешня с солдатскими кружками и краюхой ситного на ней, дощатые нары на козлах во всю боковую стену со свалявшимися матрацами, набитыми прошлогодней соломой, да чугунная печка с немыслимыми извилистыми коленами, подвешенными на проволоки, и составляли все обзаведение братии. |