|
«Зачем вы подначивали меня?» – спросил вдруг Иван тихо и скорбно, как больного. Бурнашов искоса, снизу вверх посмотрел на золотящуюся кудрявую бороду, едва побитую ранней сединой, ухмыльнулся и неопределенно пожал плечами.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Всякое ремесло держит человечью породу, не дает ей затеряться, забыться, развеяться прахом в толще времен вместе с особенностями натуры, коя и высекается-то, чеканится самим этим ремеслом; мало того, он и душу-то, исполненную добродетелью и особой страстью, и язык цехового мастера, обычаи и повадки, норов, да и саму изюмину, рождаемую обыкновенно лишь особой смекалкой и любовью к трудовой жизни, – все это сохраняет, и держит, и крепит, и передает по поколениям, по роду-племени всякое извечное рукоделие; уж портного, к примеру, никак не спутаешь с пирожником, а тем паче с кузнецом – сыном огня…
Неделю провел Бурнашов в кузне, подсобляя мастерам: ему хотелось изнуриться, чтоб кислая шерсть полезла наружу, дурь изошла, истекла потом и посвежела душа, когда он забывался, было совсем хорошо, но вдруг словно бы на мясной крюк подвешивали за подреберье – такой болью пронизывало грудину заполошное отчаяние. Он с тоскою озирал мрачную кузню и полагал, что тут место сатанинским подручным. Пламя горнушки со свистом втягивалось в широкое голенище трубы, а в белом слепящем зраке, в самой сердцевине огня калился прут. Матвей выхватывал клещами нагретое железо, кидал на наковальню, сыпал ручником, и в такт ему ухал кувалдою Бурнашов, чувствуя, как силы убегают вместе с хладеющим металлом. «А ну поддай, и еще, и еще поддай!» – покрикивал Матвей, скалясь; бей его, бей его – выстукивал ручник. Он был молчалив, этот бывший коваль, клещами слова не вытянуть. Порою Бурнашова охватывал азарт, и что-то от деда пана Склярского вдруг вспыхивало в крови; тогда ему нравилось мять, выкручивать железо, рубить его и гнуть, вязать петли и галстуки, варить и полосовать, глубоко вдыхая кисловато-горький, задымленный воздух. Ковали подсвечники и светцы, треноги и крючья, дверные петли, решетки и всякую скобяную мелочь, которой во множестве требовал ремонт. Появлялся Иван, тогда Матвей сменял Бурнашова, а гость садился на черную потеющую к вечеру жесткую пустырную траву напротив широко распахнутой двери, и было тревожно, зачарованно наблюдать из темени, как в чреве кузни, в задымленной ее утробе на фоне колеблющегося пламени горнушки в россыпях искр то проступают, то западают в черноту кроваво-красные, сосредоточенные яростные лица, отчего-то лишенные всякой кротости и благодушия. Вся картина была написана в черно-красном цвете и потрясала, поражала своим трагизмом, она не заманивала, не завлекала, как бывало в детстве, но настораживала и пугала. Вот явились двое и взялись вернуть монастырь из праха, и вроде бы вместе с тем душу свою куют наново, отряхивая с нее окалину, закаляют, окунувши в тягостную работу, а в лицах-то, однако, в этих провалах обочий, в грубо очерченных скульях что-то упрямое, почти злобное, как в пыточной у катов, вроде бы эти двое пытаются из немого, неподатливого железа вырвать вопль и мольбу. Матвей подхватывал ковку клещами, совал в кадку с водою, и раздавался протяжный умирающий вздох, подымалось голубоватое мерклое облачко, похожее на отлетающую душу. Отчего дед пан Склярский (по рассказам матери) так любил чертей и заигрывал с ними, словно бы вел дружбу, пытаясь умилостивить? Наверно, аидовы пылающие теснины и сатанинские пещи полны смятенного ненасытного пламени. Знать, мягкому тихому человечку не место возле горнушки. Но, может, любая работа ожесточает человека, и само вдохновенное сосредоточенное состояние отвергает всякое благодушие, мягкость, расслабленность чувств? Может, не ожесточает, но делает жестким; человек в ту пору как бы одевает кольчужку, чтобы не выпустить полузабытую душу. Вот сейчас появится в распахе двери кузнец Иван, протянет длиннопалую ладонь, покрытую прожженной рукавицей-верхонкой, и поведет на испытание. |