Изменить размер шрифта - +
«Я последний человек на миру», – шептал Бурнашов, слезящимися глазами упираясь в мятущееся пламя, в разрывах которого открывалась черная клубящаяся бездна. Там исход и конец всего, через пламя —в свистящий проран, полный вихрей. Ни сестры Аннушки нет с ее запоздалым страхом смерти, ни слепого бронзового облысевшего дога, ни Чегодаева с его переустройством мира, ни Балояна с его презрением, за которым скрывается глубокая тоска одинокого человека, ни Лизаньки с ее податливой домашней любовью – все, все ушли сквозь пламень в гудящую свинцовую мглу.

«Боже мой! – вдруг воскликнул Бурнашов. – Я же последний человек, и скоро все онемеет!» Он воззрился в небо, загустевшее, налитое осязаемой плотью, похожее на чепрак вороной кобылицы, расшитый серебряными заклепками. Все сдвинулось, наполнилось ветром – и кобылица поскакала, мерно искря подковами, пока не истаял вдали перебор стелющегося галопа. Пламя в кузнице полыхнуло прощально, потом свернулось, заползши в нору под жаркие уголья, лишь рубиновый зрак еще подсматривал, покрываясь смертной смуглотой. Тут за Бурнашовым явились сразу двое, светлея белыми рубахами в роспуск. От них пахло железной горячей окалиной и потом сильно уставшей плоти, возжелавшей отдыха. Бурнашов, очнувшись, в недоумении смотрел снизу вверх на призрачных, тяжело дышащих пришельцев, ожидая команды иль какого-то возгласа; под кирзовыми сапогами похрустывала кирпичная щебенка, над головами, оставляя длинные голубоватые хвосты, сгорали звезды. Бурнашов понял, что вздремнул, тяжело поднялся, как древний старик, скрипя коленками. Какой уставший, нажившийся человек. Что высмотрит он в чужой непонятной жизни, коли свеча в груди едва тлеет? Помилуйте, но какой бог? Где он, если нем и безгласен в самую грустную для человека минуту? Где он, разлитый во вселенной и дозорящий за всем сущим? Лишь взвихренная, полная смятения бездна, стылая бесконечная пустота, полная угасающих, едва смердящих угольев, сеющих на землю смертный пепел. Грешники бегут к богу и фарисеи, кто, нагрешивши, пугаются не того возмездия, что грядет, быть может, по возврату в мать сыру землю, но мук сердешных страшатся, от самоказни душевной хотят спастись, прикрываясь именем бога, на его плечи перекладывая груз своих непосильных страданий. Но если натворил что, если однажды поддался искусу Фармазона иль Любостая, а после прозрел, так и держи ответ пред собою, сам себя изведи от скверны и спаси, изгони дьявола любострастия и похоти медленным, но упорным самоустройством души. А… Трудно? Невозможно? Мытарства и стенанья? Но Христос, ежели был он, сам страдал, так отчего же мы, греша и беспутствуя, прикрываемся его страданиями? «Не согрешишь – не покаешься; не покаешься – не отмолишь». Отмолил – и снова светлая дорога греху, и тогда нет предела фарисейству. Но матерям нашим за что бесконечные страданья, чего такого согрешили, натворили они, чтобы не три часа, но всю жизнь упорно нести свой крест? Ты, всевышний, коли есть, почто не спасешь сердобольную, истовую и преданную трудницу, но проверяешь на крепость и терпенье до самого исхода? Что за любованье, что за страсть такая наслаждаться чужою мукой, доверься нам? Что за радость упиваться чужою кровью на поле брани и стенаньями неповинных агнцев твоих, молящих милости? Ну что молчишь, отзовись!..

На подворье стояла густая влажная темень, и каждая травина, жесткая и безгласная в полдневную жару, сейчас оживала, испуская терпкий дух; ни один звук не нарушал настороженной гнетущей тишины монастыря, одиноко, заброшенно стоящего на горушке, и лишь дальнее заливистое ржанье кобылицы, словно бы эхо, донесшееся с горних лугов, напоминало о ином, утраченном мире, похожем отсюда на истинный рай. Бурнашову так затосковалось, так захотелось вдруг в Спас, к Лизаньке, что он замедлил шаги, словно бы тут же и намерился кинуться в родную деревеньку. Но отшельники тоже остановились, будто колодники, прикованные к одной железной штанге, и затаили дыханье.

Быстрый переход