|
– «Вот ты уезжаешь, Алеша, оставляешь молодую жену одну, принесет в подоле», – сказала актриса. «Ничего, хоть самому потеть не надо», – снова хохотнул Балоян.
И тревога, досель вроде бы уснувшая, вдруг снова заворочалась в груди, и стало Бурнашову маятно и знобко. Господи, подумал он устало и безразлично, и до чего же неделикатный, привязчивый народ пошел. Ну какое вам дело до меня, оставьте же в покое; так и норовят выломить душу из ребер и распять на вешалах, как кротовью шкурку, на посмотрение. Даже тайны, каких и сам-то пугаешься, сам от себя скрываешь, каким-то неисповедимым образом прочитывают, словно бы и не люди, но бесы, наделенные магической черной силой. Горячее влажное тело актрисы показалось неприятным, и Алексей Федорович удивился, что его вдруг угораздило, поманило очутиться средь совсем чужих людей. Лучше уж валяться на вокзальной скамейке, там хоть никто не лезет в душу.
«Не пойму вас, мужиков, – с затаенной обидой протянула актриса. – Будто лягушки надувные. Со стороны смотришь, вроде все при вас, как натуральные. А дотронешься – одна шкура и пар». – «Где уж нам, отъездились сивые, – снисходительно согласился Балоян. – Давно пора на живодерню. Клапан откроют – и пши-и». – «Да ну вас, балабоны. Хоть ты-то, Алеша, не оставляй одинокую женщину. Чаю попьем, потолкуем. Куда тебе спешить?» – «Потолкуй, Бурнашов, только клапан береги», – поддел Балоян. Он еще что-то крикнул вослед, одиноко веселясь, пока пара пересекала темный гулкий двор, потом печально вздохнул, совсем трезвый и грустный: как ни жаждал весь вечер, но забыться так и не удалось. Дома дожидалась жена, больная раком, и смертное белье, уложенное стопкой, лежало на антресолях.
В квартире Бурнашову сразу стало дурно, заныло, забередило темя, куда досталось топором: шрам набух, затоковал кровью, Бурнашов положил туда ладонь, и она обожглась. Он взглянул на часы: была полуночь. Можно было и не сверяться; боль приступала в одно время. Бурнашов затравленно, с тоскою огляделся и уже в который раз за день подумал: господи, куда занесла нелегкая, что здесь оставил, позабыл он, убегая неведомо от кого? Ах, безумный человек, когда же успокоишься ты? Актриса провела Алексея Федоровича на кухню, обставленную стильно, под старину, сама же исчезла в недрах квартиры, прикрыв за собою дверь. Бурнашов сел на диван и, обхватив голову в пригоршню, как тугой капустный кочан, принялся мерно раскачиваться и пристанывать; на мгновение он забылся даже, и его понесло куда-то на прохладной речной волне в ярко и радостно цветущий зев огромного махрового цветка, полное неясного тонкого гуда и непонятной невиданной жизни. «Але-ша-а», – позвали издалека с такой нежностью и обещанием ласки, что Бурнашов растерялся: вместо любимой женщины на него наползал погудывающий в сладострастье и вожделении чудовищный полосатый шмель с непросветными агатовыми глазами, в глубине которых тлели уголья; каждая шерстинка, видимая отдельно, была с человечью руку, и Бурнашов зачарованно, остолбенело, обреченно поджидал, как надвигается, приступает Юдище, слегка пошевеливая остро заточенными бивнями. Из пасти, изрыгающей голубоватый пламень, протяжно отделилось пуховое облачко, пахнущее отчего-то французскими духами и розовым мылом. «Але-ша-а…»
Бурнашов с испугом разлепил глаза и облегченно вздохнул. Актриса наклонилась низко над его головою, тяжелой грудью покачивая над вспотевшим лбом. Женщина заметила, что гость очнулся, и смущенно, слегка играя и заманивая, резко выпрямилась, отчего груди ее подпрыгнули. Актриса была в тончайшем светло-зеленом шелковом хитоне до пят, и все ее доцветающее томящееся тело взывало к ласке и участию. Про таких баб на Дону говорят, что она вся набрундилась, подумал Бурнашов, холодно и жалостно улыбаясь. |