|
Бурнашов сам себе был противен, в голове клубился мутный угар, и какой-то крик, вой, содом поселился там от вчерашнего застолья и поздней ссоры с зятем. Еще в застылом автобусе, тупо трясясь на ухабах, Бурнашов вспоминал непонятно отчего вспыхнувший спор и чувствовал себя подлым, нарушившим нравственные заветы: надо было подойти и ударить свояка. Вот разрешение всякого конфликта, когда рушатся мосты и возвращаться нет никакой охоты. И зачем ехал, к чему мял дорогу, из благословенной тишины рвался невесть куда: чтобы надраться до полусмерти, а сейчас изводить себя за измену. Все, окопаюсь, ноги моей больше не будет в городе: пусть ищут, шлют депеши, коли будет великая нужда. Да и кто хватится, кто кинется в поиск? Гордыня в тебе, Бурнашов, точит тебя червь, и нет спасу. Кабы смирился сердцем и воистину бежал прочь от суеты и тщеславья, то казался бы ты себе нынче наисчастливейшим человеком, но тебя томит, мучает скорый побег из города, похожий на изгнанье. Ты, наверное, не города боишься, но деревни, и неуж ты воспринимаешь ее как склеп, как монастырскую келью иль добровольную схиму? Ты, Бурнашов, боишься потеряться при жизни, пугаешься забвенья; страшишься еще при жизни, как бы не умереть… Нет-нет, бросьте, к чему припирать меня, как подлеца, возражал Бурнашов невидимому пристрастному судилищу. Я не в изгнанье, видит бог, но спешу в уединение на испытанье, чтобы закалиться натурою. Обрасту верой, как новой кожей, и тогда мне не будет износу. Струсил, боже мой, я струсил. Было ли когда со мною подобное? Это что, терпимость? Откуда она во мне и с каких пор? Я одержал себя вроде бы от порыва, от желчи, от резкой исповеди, но, значит, внутри ношу сомненье? Закричать надо было, вызвериться, завопить: «Опомнись, Чегодаев, какой идол тобою правит?» Бр-р, встряхнул Бурнашов головою, чувствуя внезапный прилив стыда, даже кровь хлынула в лицо. Автобус укатил, погромыхивая пустым жестяным коробом и дымя морозной пылью. Бурнашов окунулся в бор, узкой тропою просквозил его, сметая полами тулупчика снеговые покати. Снег крахмально скрипел под кирзовыми сапогами, подбивал пятки, лесным воздухом промыло голову, душа высветлилась, и сами собою пропали куда-то скверные мысли. Природа правит человеком, обуздывает его, смиряет, и тогда очищенное от смуты сердце похоже на песочные часы, пустеющие с мерным шуршанием, которое не слышно, но скорее видимо. У озера, за которым проблескивала зоревыми окнами родная деревенька, дорога раздваивалась. Бурнашов потоптался на росстани и решился спрямить. Чем ближе становился дом, тем более овладевало нетерпение. Под домашним берегом попался Гришаня Самсонов: он сидел на фанерном ящике и деловито шил рукою, торопился промыслить до завтрака на жаровню. Возле сиротливо лежали скорченные белесые окуньки, потерявшие всякий окрас. Шапка у Гришани на затылке, и на собранный в гармошку лоб приклеилась кучерявинка черного, редеющего чуба. Гришаня обернулся, в уголке рта прилипла самокрутка, задорный нос сапожком, глаза приглядистые, но нынче грустноватые, без обычной веселости: значит, не захмелился мужик, душа горит, а совесть мучает, спозаранку рюмку пригибают только конченые люди, крутые лодыри. Бурнашов почему-то обрадовался встрече, присел возле на корточки, даже вонючий дым самокрутки был приятен. «Вот никак не могу привыкнуть, – начал он разговор. – Стою на льду, а подо мною рыба плавает, сосет лед. Может, я на голове у щуки, хозяйки здешней, стою, на самом темечке». – «А то как же, Алешка, – протянул Гришаня, не отрывая глаз от парящей лунки. Тонкая леса обмерзла и казалась стеклянной, мелкое крошево толклось в свинцовой воде. – Ее лавить, заразу, надо. Ее, этой пропасти, ой многа. – Он кивнул на скрюченные, с мизинец, окушки. – Домой попадаешь? Ну как в городе-то, живут? – Смерил Бурнашова взглядом, убедился, что тот прежний, и продолжил: – А чего им не жить, верна-а? Все лабуда, Лешка, все хорошо. |