Изменить размер шрифта - +
А мы тута по тебе соскучились. Лизка-то все: где-то пропал мой да где-то пропал. А мы не пропадем, верно? – И умные глазки его засветились, словно бы Гришаня распарился от доверительного разговора и ожил.– Этой пакости там многа, поди целые тыщи. Взять бы, Лешка, к примеру, невод большой да перегородить все озеро и в одно место и вытянуть. Ой-ой, что будет! – Он засмеялся хрипло и тут же оборвал себя. Леса дрогнула, кивок качнулся и замер. – Вот уха-то будет! Иль лучше бросить динамита. Потом на лодке езди и собирай. А еще лучше воду спустить. – Гришаня дышал тяжело, с натугою, его мучила астма, впалые обросшие щеки ходили как мехи. Разговор пошел об азарте, об удаче, и каждое воспоминание лишь распаляло воображение рыбака. – Слышь, Лешка. Вот насчет щуки-хозяйки. В каждом озере она есть и правит миром: скомандует – все ко мне, и никто не смеет ослушаться. Иль опять скажет: я нынче тебя съем – и всё. Точка. Крышка. Куда без командира, верно? Вот помню Васяку Мизгиря, уже старик был, а я клоп совсем. Закинул он блесну, и попала щука. Мы с берега и кричим: «Васяка, бревно попало». Нам-то не видно, что к чему. А Васяка лесу отпустил, к берегу пристал, спиной к озеру, лесу через плечо – и пошел в гору. Тут она и показалась из воды, харя бычья. Мы на берегу и сомлели. Ну, Васяка, надо сказать, вытянул ее на отмель. Тут тройник и сломался. Старик не растерялся, прыгнул на рыбину, как на лошадь, в загривок вцепился: врешь, кричит, харя басурманская. А щука хвостом саданула, сшибла Мизгиря в воду, только шапка поплыла – и сама была такова. Живет же на свете тварь божья… Вот, Лешка, ты писатель, ты все должен понимать. У тебя голова не наша. Но смотри ты, как все насчет заведения. И у них, видать свой порядок, своя милиция, свой сельсовет». – «Ну, ты скажешь, Гришаня», – хлопнул Бурнашов мужика по плечу, и от этой доверительности разговора накатила на сердце услада. – «И мне подвезло, Лешка. Я окуней таскал, блесенка «байкал». Раз десяток кинул, и тут застопорило. Ну, думаю, задева, ульнуло за корягу. А как ближе потянул, щука-то и выстала, как теленок. Прошла под лодкой, мне и страшно стало. Ах ты, думаю, пропасть-пропадина, как бы мне от тебя отвязаться. Руки-то дрожат, а лавить хочется. Она и еще под лодкой, и еще. Я насмелился, однако, и острогой в нее. Чуть ниже плавника саданул, и острога от тела отскочила и чуть мне не по лбу. Иди, думаю, и живи, а меня не тронь. Может, и сейчас там, под нами, лед сосет, ждет кого-то».

Гришаня глянул на мутное солнце, зябко передернулся, скоренько собрался домой. «Кошке на уху будет», – сказал он весело, нисколько не обижаясь на пропащее утро. Шел вроде бы неторопко, хлябая огромными своекатаными валенками, на которых места живого не было, так они были разношены и испещрены заплатами. Любимая Гришанина обувка, с которой он расстается лишь в особо жаркие, палящие июльские дни. Легкая фуфайчонка на плечах, темно-синяя заношенная подергушка, штаны сзади полощутся занавеской, фанерный ящик колотит по хребтине: ссохлый, щуплый мужичонко, в чем только дух держится, но нет ему угомону. Из одних жил свит. Идет так-сяк, как утица, вперевалку, но Бурнашову поспешать надо, чуть задумался – и неожиданно отстал.

Снега засиневели, взошли, настоящая опара конца марта: вот-вот забугрится озеро, как стиральная доска, покроется настом, и все старинные следы полезут наружу. Вон уже в закрайках парит, похоже, наледица скоро выльется, в полдень подтепливает в бережинах. Господи, как хорошо-то! – чуть не воскликнул Бурнашов, зажмурился, оглянувшись: такое слепящее солнце выстало, промылось, очистилось от хмари, продравшись сквозь утреннюю морозную стылость. Впереди сельцо Спас, сбоку, на пригорке, погост, накрытый раскидистыми ветлами, – и все это припорошено желтой и голубой пылью, и золотистой пылью заполнен сам струящийся живой воздух, от которого воспламеняется кровь и хочется жить.

Быстрый переход