|
А потом возьми и погори. Как свеща пылала, и головешки будто птицы летели, все озеро засыпали. – Хриплый голос Мизгирева прорезался, налился силою и искренней простотою деревенского насельщика. – Бабы-то вопят, куриное дело. Бог увидел! Бог прибрал за кощунство! Вот молонью и наслал! Нате вам гуся с кашей. При чем тут бог, коли все во власти? Какое-то притяженье дураки наслали, чтобы молонью притянуть. Фрамуги пораскрывали, окна повыбили, и случилось несоответствие. А такая, скажу вам, церква была, как куколка стояла на горы, далеко виделась». – «У вас же талант, Яков Максимович, – вдруг искренне восхитился Бурнашов, не испытывая к старику ни капли презрения. – Как же так-то? А вы!» – «Что вы! Что! Мы люди военные. – Мизгирев отчаянно взмахнул рукою, будто прощался с жизнью, полез в громадный сундук. – Ну был перегиб, ну был. Не ошибается тот, кто ничего не делает. А мы куда двинулись! Как глянуть – шапку заломишь, да тая шапка и спадет. Сейчас в свете решения реставрирую – и в музей. – Из глубины сундука, оттопыривая костлявый зад, Мизгирев говорил глухо. – Вот примай-ка». Бурнашов перенес на стол пять макетов, расставил рядком. От натуги под глазами Мизгирева налились синюшные пузыри, тусклые глазки были слепы и жалобны. «Вот церковь Успения пресвятые богородицы в Николе, я палил. Помню, худо горела. Из камня. Потом на кирпич пошла. Сам разбирал, каждый камешек помню. Тяжело далась. А эта, – он приставил к носу очки, вгляделся, – великомученику Дмитрию из Речиц. Было дело, хе-хе. – То ли закашлял, иль закеркал Мизгирев. – Осаду держали, дурачье. Не давались. Я приступом брал. И осилил. А та – мученицы Екатерины из Любанино. Все на памяти, штучки-дрючки. И никому нынче дела нет. Ленив народ, на воровство изошел. Но я дал себе постановленье: Максимович, воздвигни из пепла! И уж который год тружусь, зренье оставил. Мелкое такое дело, блошиное».
Закричать, завопить, чтобы содрогнулся старик Мизгирев, новый Герострат? Но вместо ненависти чувствовал Бурнашов в груди черную немую бездну. К чему глухое отчаяние? Очнись, милый друг, полюбуйся на насмешку судьбы, на это странное запоздалое отмщение. Герострат строит крохотные церковки, сам замаливает незамолимый грех. Могилу слышит старик, зов земли, и, вступая на дальний незнаемый путь, пугается, видно, мучается в неведении, опасается расплаты, как бы не заполучить в том скитании вековечного мученического венца. Сам себе не признается, старый, но боится и похож ныне на кающегося злодея. Нет, Яков Максимович, ты даже не ключник Мизгирь, в тебе, оказывается, уже давно толчется не земное, не житейское; иные силы правят душою. Но и не отшельник с веригами, кающийся бродяга, ибо нет в тебе раскаяния…
Бурнашов торчал вплотную у черного, отблескивающего окна и видел, как в зеркале, согбенную фигуру Мизгирена и шеренгу крохотных сооружений. В избе напротив, где жила бывшая супруга Мизгирева, боковое окно сияло весело и торжественно. «Почему вы не вернетесь к жене, Яков Максимович? Одному так трудно», – внезапно пожалел Бурнашов. «А… – отмахнулся старик. – Жена что помойное ведро: и противно, и выкинуть жалко. Но я переболел, выгнал. У меня иное направление ума, а она мешала».
И вот снова этот густой, гортанный, лешачий голос стелился по сосновым борам и моховым распадкам, отдавался эхом, какой-то дикий полузабытый призыв ко всем успокоенным, уходящим в ночь, напоминанье об иной жизни, от которой отказались так легко. Но деревня засыпала, небо было лазурной синевы, с нежными оранжевыми перьями, то предночное таинственное небо, что вызывает грусть, робость и восхищение одновременно перед громадностью затихающего мира. И царил в этом сверкающем поднебесье лишь один жаркий просительный вопль. |