|
Ночь на Ивана Крестителя. Прежде девки бегали с парнями в луга, хороводились и жгли костры.
Бурнашов изредка стонет, трясет головою.
Вчера писал сцену казни. «Он возложил голову на плаху. Палач возвышался над страдальцем красной глыбою и тупо, равнодушно наблюдал, как некрасиво, словно червь, ерзает на помосте полураспластанное тело с вывернутой головою. Палач поднял топор. Царь стоял подле, у него глаза раскалились и вылезли из орбит, готовые выпасть. «Дай я сам!» – гневно вскрикнул царь и с широким замахом, не медля, обрушил топор. Но душа страдальца опередила монарха и вылетела прежде, чем топор коснулся невинной шеи…» Плохо, все никчемно и пошло. Бурнашов застонал, бросил ручку. Голова горела. Бурнашова вдруг ожгло подозрением, что отныне он никогда не напишет ни строки. Он подошел к жене, опустился на колени, попросил жалобно: «Посмотри, что там у меня?» Лизанька жарко подышала на темя, разобрала шелковистые волосы, загорелая кожа головы отливала золотом, и розовый щупалец шрама был почти не виден.
«Я пропал, я пропал, – казнился Бурнашов. – Этот негодяй отсек мне голову. Лизанька, это конец!» – «Ну что ты, успокойся. От погоды все. Только не изводись». – «Нет, я его засажу, я его упеку к черту на кулички», – глухо грозился Бурнашов, уткнув лицо в колени жены. Душа его слабела, делалась крохотной и беззащитной. Лизаньке хотелось сказать: «Уймись, Алеша. Ты его, он тебя – и квиты. Поквитались, а теперь живите». Но она держала язык за зубами, пугалась мужнего гнева.
Приходил Гришаня. Бурнашов и ему показывал боевую рану, но не плакался, не ныл, был воинственен, сверкал глазами. Гость конфузился, мял в руках клетчатую кепку и стесненно улыбался: такого Бурнашова Гришаня побаивался. Потом смеялся, осторожно, излишне усердно и почтительно трогал на темени розовый жгут с белесыми прожилками недавнего шва и, верный себе, утешал: «На вершок бы, и кранты. Ну, Витька, не жить тебе семьей». – «Он знал, куда метил, сукин сын. Живого с него не слезу, пока не упеку», – обещался Бурнашов. «Лабуда, Лешка. До свадьбы заживет, верно тебе говорю. Вот было в Воскресении. Митька Слепцов руку отрезал на циркулярке. Схватил ее да и в больницу. Пришили ведь. А тут лабуда. Руку пришили, вот медицина». – «Ты что, Гришаня, дурак? Голова-то болит». – «Поболит и перестанет. Да и то, Лешка, голова болит, заднице легче. – Но тут же Гришаня спохватился, замолк на мгновение, подыскивая верный тон, чтобы не попасть впросак. Ему всех хотелось утешить, всех умирволить, всех было жаль. – Да, это так, Алексей Федорович. Витьку надо наказать. Его примерно надо наказать, чтобы другим неповадно. Да он ведь дурак, Лешка. Он дурачина. А с дурака какой спрос?» Гришаня ласково улыбался, но глаза его были тревожными, словно бы спрашивали: если не то сболтнул, так не принимай близко к сердцу. «Заступничек, да? – взвился Бурнашов, багровея. – Благодетель нашелся! Народный заступничек! Ему ду-ра-ка жалко. А я, выходит, негодяй, сукин сын, невинного пытаюсь под статью подвести. Я подонок, прекрасного человека, семьянина в тюрьму прячу. Зря он меня не дорубил, зря промахнулся. Вершок бы вправо…» – «Зачем ты так, Алешенька? Типун тебе на язык», – пробовала унять Лизанька, стыдясь гостя, но Бурнашов обидно оборвал жену: «Цыть! Яйцо курицу учит! Знай свой шесток, баба… Я затолкаю его в тюрьму, затолкаю, чтобы он сгнил там, зараза. Он же убийца!» – «Ты писатель, Лешка. У тебя светлая голова. Прими меры, и делу конец, – резонно заметил Гришаня. – Ты дай мерам ход, заяви куда надо, чтобы ясность была. Я темный, топором крещуся, и такое у меня направленье ума. |