|
Не лучину же запалила иль керосиновую пикалку с нитяным фитильком? Парни поначалу оробели, как палкой исподтишка ударили. Только что ведьму на росстани каменьем закидали, а она уж вновь бабой обернулась и, поди, уголья в печи разгребла, готовит сатанинское варево, чтобы повторить неудачливый путь. Все читанное и слышанное ранее внезапно всплыло в памяти, освежило давние померкшие чувства, и языческая душа восторжествовала. Кто-то хихикнул в ночи, но тут же и осекся, столь неуместным показался смех. Даже Бурнашову сделалось жутковато. Он забылся и вместе с мальчишками стал подкрадываться через дорогу, как и они, тихонько, робея, приподнялся на цыпочки, глазом проник в голую плешинку стекла, свободную от занавеси. Все было знакомым, не раз виденным, но и вовсе иным, наполненным новым чувством: нехитрое вдовье обзаведение – все эти сундуки и корчаги – вдруг приняло иные, чудесные и необъяснимые очертания. Только сама Королишка никак не отыскивалась. Мерклый свет шел откуда-то из угла, а глухое, спотычливое бормотание доносилось почти из подоконья, будто Королишка, как последняя на миру сектантка-дырница, била поклоны у переднего простенка, упершись взглядом в черную бездну неба и во все то, что невидимо хоронилось в вышинах за мглистыми покровами. Бурнашов нашарил босою ступней кочку, заглянул в боковую шибку и увидал старую Королишку на полу, похожую на неряшливый сноп. Лампадный огонек величиною с детский ноготок едва проявлял тусклый лик Спаса, отпечатанный типографской машиной на глянцевой бумаге, и навряд ли Королишка замечала его в своей покаянной молитве. «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешную», – просила старуха, отвешивая поклоны. После каждого причета Королишка с такой истовостью прикладывалась лбом к половицам, что Бурнашову стало стыдно за свой тайный подгляд. Он опомнился, толкнул кого-то нервно и зло, прошипел с той надсадой, коя выдает близкую ярость: «А ну марш, гопыши! И чтоб не видел никого».
И никто не заерестился, не взбунтовался, не зашипел…
Бурнашов вернулся в дом далеко за полночь и с добрым жалостливым сердцем тихо улегся возле жены, любя ее и стараясь не потревожить. Уже на самой грани меркнущего сознанья ему стало так легко и освобожденно, что он засмеялся, как счастливый, утешенный ребенок. Тут в окна ударили поначалу редкие отчаянные дождины, хлесткие, размашистые, а после такой ливень полоснул, будто настал всемирный потоп. Изба мелко задрожала, стронулась с якорей и, едва справляясь со шквальным напором осатаневшей воды, упорно поплыла к неведомым берегам.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»
… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. |