Ты необразован, ты темен, тебе бы культурки, тогда б тебе цены не было.
Бурнашов слушал и лишь послушно улыбался, удивляясь своему спокойствию. Желтый гроб с белыми фестончиками стоял посреди полированного стола на кривых тонких ножках, и поверх его как бы отдельно покачивалась молодящаяся голова с прямой густой челкой да немо, беззвучно распахивался рот с криво, неудачно отросшими зубами.
– Вот чудно, а? Не пашут и не сеют, а что имеют! А народ…
Но зять Чегодаев не дал договорить, он вскинулся на свояка с непонятным бешенством, брызгая слюною:
– Что народ, где он! Ты мне его покажи! Это у тебя в деревне народ? Ха-ха. Быдло…
– Но это наша Русь, и другой нам не иметь. С этим народом, Михаил Львович, нам жить. Пьет? Пьет. Но внутренне стоек и в порядочности нам всем еще сто очков вперед даст. – Бурнашов убеждал вяло, он вдруг понял, что слова повисают в воздухе, тратятся понапрасну, теряют ту живую энергию, которой и крепится на миру слово. В себе бы надо носить, запоздало подумал он. Бурнашов, честное слово, не хотел распри: ему бы сейчас упасть на длинный ворсистый диван и утонуть в том дальнем уголке, где сейчас ярился зять Чегодаев.
– Какая Русь? – желчно ухмыльнулся Чегодаев. – О чем он лепит, этот жалкий актеришко? – Чегодаев переигрывал и театрально обращался теперь к жене, чувствуя в ней немалую, но уверенную поддержку. – Твою Русь, Бурнашов, два века покрывали угрюмые монголы и расплодили орды. Оглядись, где твоя Русь? На севере? Куда не добрел татарин? Да и там выродки лишь. Нету, нету Руси – и не будет. Никогда не будет. Все, точка. Остались орды нечесаного и немытого стада с их гнусавым воем, который они определили за песню. Все-о, все!
– А чему ты радуешься? – спокойно спросил Бурнашов, потянулся к бутылке и ровно разлил по рюмкам. Пальцы слегка дрожали и выдавали скрытую сердечную дрожь. – Ведь и ты быдло!
– И я быдло, – слишком скоро согласился Чегодаев и этим невольно выдал себя. Нет, он был далеко над стадом, недосягаем, он давно ходил в духовных пастырях. Но тут, слегка расслабленный вином, вдруг понял, что наговорил лишнего, и решил поддаться Бурнашову, словчить.
– Ты пьян, Алеша! – вмешалась в разговор сестра. – Ты в стельку пьян и ничего не соображаешь. И Миша говорит лишнее, он ведь так не думает. Миша очень добрый человек, он меня любит. Ты ведь так не думаешь, правда, Миша?
Чегодаев склонил упрямую голову.
– Ну, мне пора! – поднялся Бурнашов.
– Постой, погоди! Куда ты собрался ехать, скажи мне? На ночь глядя, куда? – Анна говорила мелко, почти всхлипывала, но сама не сводила жалобного взгляда с Чегодаева, ожидая поддержки. Но муж не поддакивал, его небольшая головка, прошитая сединой, была упрямо набычена. – Ты ведь пьян, Алеша.
– Я пьян? – удивился Бурнашов. – Ни в одном глазу. Нынче водку стали слабую делать. Вот сейчас два фужера выпью и по одной половице пройдусь… Черт знает что мычишь. Курица. Пьян, пьян! Ты что, видала меня пьяным? Прощай.
Бурнашов уже не удостоил зятя взглядом, неторопливо прошелся по одной половице, в прихожей отыскал тулупчик и скуфейку, мягко затворил входную дверь. Вино вроде бы не действовало, кануло в утробу, как в песок. Еще с трезвой головою Бурнашов отыскал возле вокзала свой автобус, опустился на заднее сиденье, и тут его начало кружить и мутить. Он то выплывал из беспамятства, то снова обрывался в черную клубящуюся бездну, где никого и ничего не было, кроме невыносимой обиды. Сколько он так ехал, Бурнашов не помнил, но лишь однажды он очнулся с больной головой и нашел себя живым и невредимым в крохотном провинциальном вокзальчике, половину которого занимали багажные автоматические камеры. |