Она пила кофе по ночам. Перестала спать. Листала книги и журналы. До полуночи просиживала в кабинете издательства над макетами новых книг и альбомов. Почти не разговаривала с сотрудниками, но улыбалась тихо и отрешенно. Они как то понимали и принимали ее молчание, уважительно и бережно стронясь изящно-хрупкой фигурки в фиолетовом или сером. Она не носила траурной одежды. Лишь черную ленту бархотку на шее или жемчужную брошь в окантовке черной атласной ленты. Она не сняла с руки обручального кольца и не надела второго, вдовьего. Она так и не смогла осознать себя до конца Женщиной потерявшей мужа. Матерью, схоронившей сына. Одинокой, подстреленною птицей. Иногда, среди ночи, срывавшейся из своего опустевшего гнезда, и несущейся во тьме и шорохах дождей и ветров, по широкой ленте автострады, на юг, к тем местам, где кричали чайки над белыми барашками моря, пьяняще пахло розами и желтофиолью, и где за скалами прятался освежающий, порывистый, легкий, как загадка, непокорный мистраль…Тот самый ветер, который она любила и чувствовала, как родной. Ветер Прованса.
Едва дождавшись рассвета, она выбиралась из дома, стараясь не разбудить мсье Жозефа и старого, поседевшего, но все еще резвого Micky. Добиралась до тихого кладбища, совсем не страшного в молоке раннего утра, и до больно-знакомой черной плиты, со стоявшим над нею белым крестом. Прислонялась головою к его середине. И лишь тогда начинала плакать: безостановочно, слепо, горько, отчаянно, по детски… До полного опустошения. Когда солнце вставало так, что его лучи нагревали безжизненную мраморность плиты, она поднималась, легко касалась ее ладонью, крестила воздух и, кутаясь в ажурную шаль, связанную ревматическими руками мадам Мишлен, уходила прочь. Не оглядываясь.
До следующего приезда в Экс Ле Бен. Чаще всего — посреди ночи.
Теперь она курила больше, чем тогда, когда Они были с нею. Но это получалось у нее совсем некрасиво, порывисто, резко. Она не умела затягиваться, выпускать дым. Он охватывал ее всю, изнутри, она задыхалась от горечи, кашляла, до саднящей боли в горле.
Но горечь не отступала. Быть может, она сливалась с той, которая была внутри? Она не могла сказать определенно. Ей казалось, что да…
Она забывалась в этом горьком и едком дыме. Как и в работе, которой становилось все больше. Издательство ширилось, обретало популярность и этому помогал ее странно-тонкий дар редактора, который развился до непонятной ей самой, почти слепой интуиции.
Она всегда умела угадать в кипе присылаемых на ее имя рукописей одну-две заслуживающих самого пристального внимания, и еще пару-тройку, из тех, которые надо было подвергнуть обработке. Она называла это просто: «огранить алмаз». И гранила. Никого не подпуская к этой работе, потому что все это напоминала ей пьянящую давность. Счастливую давность, когда на нее смотрели золотисто-темные смородины глаза, лукаво поблескивающие в сумраке вечера, когда фразы, нанизываемые ею на ясный и блистательный сюжет, лились свободно и легко, словно рождались от одного лишь касания клавиш… Все оживало и повторялось легким миражом, едва осязаемым мгновеньем, а она сожалела лишь об одном: что не могла удержать это мгновение в руках. Каждый вечер, каждый рассвет оно отлетало от нее все дальше, на юг, в объятия мистраля. В землю Прованса. Она бессильно и горько ощущала это. На нее снова и снова хищно наплывала туманная безысходность реальности. И она отгоняла ее дымом сигареты. Тогда яркие и четкие воспоминания возвращались снова. Она любила их, воспоминания. Для нее они были слишком живы. И она не могла, в отличии от остальных, равнодушных, беспечных, назвать их безлико и просто: прошлым… Не могла. Могла лишь отпустить их в землю Прованса.
Что еще помогало ей жить? Она не знала. Этого ведь нельзя было понять и объяснить. Смутная надежда на встречу, которая всем присуща. Скрытая и сильная жажда Жизни, которая взращивает и питает нас всех… И одна фраза, которую она запомнила с давних пор, и которая держала ее на плаву, как якорь. |