Виднелись и более заметные жилы, где шли всевозможные виды старых, пакостных, разваливающихся вещей, сторожевые тюремные вышки, тиски для пыток; и все же, казалось, кнуты сверкают как королевские жезлы, а кляпы из тряпок стали кусками королевских мантий. На поверхности изобличенные слова отсвечивали насмешкой; и не столь важно, какой неприятный запах они испускают, тот растворялся в общем благоухании. Если немного углубиться, можно отыскать галереи, заполненные сбережениями, запасами, тайнами, детскими воспоминаниями и неизданными теориями. Детские воспоминания запрятаны глубже остального, дабы не натыкаться на тупость интерпретаций, многозначное плетение огромного лживо светящегося полотна, которое должно было закрывать творение. В секретных эликсирах его сосудов содержалось два или три образа, походившие на жуткие диорамы. Первая показывала философа, когда тот был ребенком, и отец, работавший хирургом, вел его в операционную больницы в Пуатье, где мужчине ампутировали ногу, — вот как воспитывали в мальчике мужественность. Вторая являла взору маленького философа, ходившего каждый день мимо вроде бы обычного заднего двора, окруженного, однако, ореолом будоражащих происшествий: именно здесь, на соломе, в подобии гаража десятки лет жила та, которую газеты прозвали узницей Пуатье. Третья представляла набросок истории; персонажи кабинета восковых фигур, приводимые в движение спрятанными под одеждой механизмами, должны были ожить: лучший ученик в лицее, маленький философ оказался в опасности из-за внезапного и поначалу необъяснимого вторжения банды нахальных маленьких парижан, конечно же, более одаренных, нежели все остальные. Свергнутый с престола, ребенок-философ возненавидел их, проклинал, призывая на их головы всевозможные беды: еврейские дети, укрывшиеся в провинции, в конце концов, исчезли, увезенные в лагеря. Эти тайны погибли бы, уйдя на дно вместе со столь терпеливо, столь пышно убранной Атлантидой, внезапно разрушенной ударом молнии, если б в то же самое время некое признание в дружбе не заронило неясной и зыбкой надежды на их передачу…
Одна за другой оказались под угрозой крепости: запас имен собственных опустел. Затем могла вот-вот подвергнуться разрушению память: он сражался, чтобы не дать чуме довершить подкопы. Само существование его книг будто развеялось: что он написал? И писал ли вообще когда-либо? Иногда он больше не был в этом уверен. Книги, служа свидетельством, находились здесь, в его руках. Однако же книги не были им самим, однажды он это написал и еще вспоминал об этом: что книга — не человек, что меж книгой и человеком существовала еще работа, устранявшая их отождествление и порой разводившая их в разные стороны, словно врагов. Но так ли он написал? Он не решался вернуться к самому тексту, боялся оказаться непричастным к нему, как если б стал слабоумным. Так что он писал и переписывал на клочке бумаги собственное имя, а ниже выводил чередующиеся ряды квадратов, кругов и треугольников согласно методу, который должен был использовать, дабы удостовериться в твердости рассудка. Когда в палату кто-нибудь входил, он прятал листок бумаги.
Ему было нужно закончить свои книги, ту самую книгу, которую он писал и переписывал, уничтожал, отвергал, уничтожал вновь, переосмыслял, воссоздавал, сокращал и расширял в течение десяти лет, эту нескончаемую книгу о сомнении, о возрождении, о величественной простоте. Его соблазняла мысль уничтожить ее навсегда, одарить врагов их глупым триумфом, дабы они могли разносить слухи, что он больше не способен написать книгу, что давным-давно рассудок его померк, что его молчание было лишь признанием поражения. Он сжег и порвал все черновики, все доказательства работы, оставил на столе бок о бок всего два экземпляра, другу он повелел уничтожать все остальное. У него было три абсцесса в мозге, но каждый день он продолжал ходить в библиотеку, чтобы сверять записи.
У него похитили его смерть, у него, который хотел быть ее владыкой, у него похитили даже правду о его смерти, у него, который был владыкой правды. |