Изменить размер шрифта - +
Теперь это была вражеская территория. Вход воспрещен — по крайней мере среди бела дня. Если я хотел быть в курсе воскресных сериалов — «Бак Роджерс», «Бэтмен», «Зеленый шершень», «Фантом» — мне приходилось прокрадываться после начала сеанса, занимать место в темноте, в самом последнем ряду, как можно ближе к выходу, и убегать, не дожидаясь конца, пока не включили свет. В нашем квартале главное было — не допустить, чтобы тебя избили. Избиение было чудовищной катастрофой. Если кого-то «стукнули» — ничего особенного в этом не было: заехали кулаком, и все. Или «треснули», «вломили», «напинали», «двинули» — тоже ничего особенного. А вот «избили» — это было страшно. Унижение не имело пределов. От человека ничего не оставалось. Он выходил из игры и до конца жизни был обречен носить клеймо «избитого».

Но махать маме? С какой стати я ей машу, когда много лет мы жили в состоянии непрерывной вражды? Тщеславная, подозрительная, властная, злопамятная, она во все лезла, считала свое мнение единственно правильным и была чудовищно невежественна (но неглупа — даже я это понимал). У меня с ней не связано ни одного теплого воспоминания. Ни единого. Я ни разу в жизни не гордился ею, никогда у меня не мелькала мысль: «Как хорошо, что у меня такая мама!» У нее был ядовитый язык и всегда наготове язвительное слово в чей угодно адрес — кроме мужа и дочери.

Я любил тетю Ханю, сестру отца: такую милую, с неистощимым запасом душевного тепла. Ее сосиски-гриль, завернутые в ломтики колбасы, ее несравненный штрудель (рецепт навсегда утерян, поскольку сын Хани отказался им поделиться — впрочем, это уже другая история). Больше всего я любил Ханю по воскресеньям. В этот день ее магазинчик-закусочная, расположенный возле вашингтонской военно-морской верфи, не работал. Ханя ставила игровой автомат-пинбол на бесплатный режим и разрешала мне играть часами. Она не возражала, когда я подсовывал сложенные бумажки под передние ножки стола, чтобы шары катились медленнее и можно было набрать больше очков. То, что я обожал Ханю, повергало маму в бешенство, и она разражалась злобными тирадами в адрес золовки. У мамы сложился привычный перечень Ханиных прегрешений: бедность, нежелание работать в лавке, отсутствие деловой сметки, муж-лодырь, недостаток гордости, готовность, с которой Ханя принимала в дар поношенные вещи.

По-английски мама говорила ужасно, с чудовищным акцентом и густой примесью идиша. Она никогда не приходила ко мне в школу — ни на день открытых дверей, ни на родительские собрания. И слава Богу! Я не знакомил ее со своими друзьями — сама мысль об этом приводила меня в ужас. Я ссорился с мамой, демонстративно не слушался ее, кричал на нее, избегал ее и наконец, уже подростком, вообще перестал с ней разговаривать.

Величайшая загадка моего детства — как папа ее терпел? Помню минуты счастья — воскресное утро, мы играем в шахматы, папа весело подпевает пластинке с русскими или еврейскими песнями, качая головой в такт музыке. Но рано или поздно утренний воздух разлетается на куски — мама визжит со второго этажа: «Гевалт, гевалт, хватит! Вейзмир, хватит этой музыки, хватит шума!» Отец без единого слова встает, выключает граммофон, игра продолжается в тишине. Сколько раз я молил про себя: «Ну папочка, ну пожалуйста, заткни ее, хоть один раз!»

Так почему я машу? И что это мне вдруг под конец жизни вздумалось спрашивать: «Я молодец, мама?» Неужели — и эта мысль бьет меня как обухом по голове — я всю жизнь жил напоказ, ради одного зрителя — этой неприятной женщины? Всю жизнь я пытался сбежать, удрать от прошлого — от местечковости, от третьего класса, от гетто, талесов, пения молитв, черных костюмов, бакалейной лавки. Всю жизнь я тянулся к освобождению и росту.

Быстрый переход