Он лежал, свернувшись в тени, всегда в тени страха lese-personalite, вопрос лишь в том, кто нанесет оскорбление, он сам или кто-то другой. Личность! Старая ублюдочная страшилка! Она знала, что у него это не пройдет, что он не хочет это преодолеть, что попытку преодолеть это он воспринимает как грех против Белаквы в третьем лице. А он знал, что она, несмотря на зеркальные отражения и пинцетные пассы, слишком старается, если уж на то пошло, помочь ему это преодолеть. И когда она окончательно решит для себя, что все это так, что он безвозвратно увяз в Лимбе, тогда она отступит. Он может сколь угодно долго гнить в своем драгоценном мраке, если ему так хочется, она это выслушивать не собирается. Nolle consolari ab aliqua creatura!.. Мерзкая болтовня! К дьяволу чистоту, ложную чистоту, к чертям ее и к чертовой матери.
Вопрос о том, в какой мере она была права, а в какой не права, относится к другому рассказу, гораздо, гораздо лучшему рассказу.
Разница между нетерпением, которое она испытывала, общаясь с этим наследником грошового неба, и вполне техническим недовольством Смеральдины-Римы настолько очевидна, что не заслуживает объяснительных примечаний.
Теперь нам действительно пора двигаться дальше.
Вскоре после того, как она исчерпала куриные мотивы, между ними завязалась случайная, смутная в своей необъятности беседа, которую только наше лихорадочное стремление отделаться от этой рукописи не позволяет воспроизвести в целостности — чуть было не допустили чудовищный промах, сказав in toto, столь остроумными и отчасти даже откровенными были эти словопрения: сплошь скрытые намеки и похабные пристойности. Они здорово провели время. Когда он забывался настолько, что излагал свои мысли, она находила в нем чуть меньше сходства с раком-отшельником. Под изложением мыслей мы подразумеваем здесь благоприятную противоположность ужасной невоздержанности его внутреннего полилога (мало подходящего для того, чтобы развлечь боевого друга или подругу), то есть молозивную закуску, которую и на стол-то выставляют только раз в жизни. Забывшись, он мог постоять за себя перед кем угодно, мастерски перебрасываясь грубыми, а также вполне изящными трюизмами, и это как раз нравилось ей больше всего, коль скоро здесь, в подземном мире, все мы по большому счету только и делаем, что болтаем.
И так поглощены они были этой милой беседой, что не заметили отжурчавших мимо них часов, а берег тем временем стал темным и холодным. Он, в ошеломлении заметив (ведь она, как женщина Испании, с удовольствием просидела бы здесь до рассветных коров), как вечереющий день лишает их убежища, напыщенно сказал:
— Прежде чем мы поднимемся, чтобы уйти, ведь волей-неволей нам пора уходить и навсегда проститься с этим счастливым днем, позволь поинтересоваться, знакома ли ты с… девушкой по имени Фрика?
— Шустрая кобылка, — ответила Альба, — с недовольным видом приводя себя в порядок, — слишком шустрая, на мой грешный вкус. Ты, я вижу, очень спешишь.
— Но ведь падет черная ночь, — воскликнул он, — а мы не будем знать, где мы.
— Ну и что? — сказала Альба. — Мы что, птицы?
— Фрика… — Он в нерешительности вызвал образ Фрики.
— Сделала предложение, — предположила Альба.
— Ах, — сказал он, — предложила сжечь себя на жертвенном костре, эта резвая сучка, прерафаэлитская отрыжка. Мне она предложения не делала.
— Что тогда?
— Она пригласила меня на вечер…
— Ну и?
— Она сказала, что пригласила и тебя.
Альба понятия не имела, о чем он говорит.
— Нет нужды говорить, — сказал он без нужды, — меня там не будет.
Господи Боже, подумала она, уж наверное, не будет. |