Savoir пе pas faire следовало считать бесценным алмазом и в мужчинах, и в женщинах: деликатность, чувство расстояния, душевную осведомленность о том, что нечто, воспринимаемое как аромат бальзамника одним человеком, может обернуться галитозным кошмаром для другого. Но еще более сокровенная осведомленность — воздержание, нежелание участвовать — отличалась той же бесполезностью, что и элегантное участие, а значит, происходила с отдаленнейших берегов и была столь же редкой, как столкновения небесных тел. Не слишком ли мы щедры к ней? Но она сказала: моя душа не нуждается в якоре. Она это сказала.
Он поинтересовался, может ли она одолжить ему книгу о курицах.
— Кому-то, — сказал он, — суждено будет написать длинную поэму о курицах и яйцах. Это великая тема, ожидающая пристального рассмотрения.
Альбе подумалось, что после столь долгого ожидания…
— У них блохи, — сказала она, — я их терпеть не могу.
О, Иисусе, подумала она, а ведь он разбирается в литературе.
Еще одно коротенькое нутрование (или, может быть, лучше — окоривание) Альбы, и с этого места мы оставим ее в покое, мы позволим ей говорить за себя самой, мы очертим контуры ее драгоценных надногтевых пластинок, если мы вообще способны их очертить, да и Бог с ним со всем.
Кое-как она научилась ценить холодность Белаквы, его стремление уклониться от прикосновений к хрупкому праху ее тела. Иногда она даже умудрялась получать удовольствие от того, что для него она навсегда останется солнышком, которое не греет, мечтой, не несущей ничего хорошего. Разве не давал он понять, что не желает делать ее блэйкообразной, иеронимобосхоподобной? Ей предстояло остаться совершенно бесполезной и невыразимо прекрасной, как лучшая в мире музыка.
— Ты — белая музыка, — намекнул он ей однажды, сказал он что-то в этом роде, — разве вправе я марать тебя серенадами и лунным светом?
Ее ум был достаточно гибким, чтобы выжать несколько капель удовольствия из неописуемых отзвуков подобного отношения. Довольно-таки отчаянного удовольствия, ибо внутри у нее были вялость и боль, ее душа не нуждалась в якоре. Она ему подыгрывала, если ей того хотелось, примерно так же, как кончик пинцета подыгрывает своему визави. Когда ей этого хотелось, она отражала его колебания точно в зеркале. Когда он отклонялся, она, в свою очередь, тоже отклонялась. Когда он чуточку наклонялся в ее сторону, она приводила в действие безнадежное (ибо внутри у нее были вялость и боль) сострадание и тоже чуточку наклонялась в его сторону. Разве это не ясно до тошноты?
Но: так не пойдет. Это не могло продолжаться. Она была вне ребяческого изящества таких отношений. Она вышла из этой затопляемой морской водой стадии, из этой милой-премилой, noli-me-tangere, стадии любовных ран еще ребенком, еще до того, как собрать волосы на макушке, или остричь их, или сделать с ними что — то еще из того, что с ними обычно делают, выходя из детского возраста. Вся эта бледность и пупочные забавы a deux в самый раз подходят для определенного разряда gemisseur, они, быть может, как нельзя лучше подходят ему, для него они обладают непреходящей ценностью и еще Бог весть чем, кто знает. Но для нее они — сущий вздор. Они, подобно новой игре, могут увлечь ее на время, но увлечение это мимолетно, так, не более чем фрагмент умеренно забавной и — для души, не склонной к метаниям, — трагической ерунды. Пусть она и говорила ласково, что у него это пройдет, пусть и награждала его «nino!» и «шашоп», когда ей этого хотелось, но в глубине души она всегда была уверена, что надежды на него мало, что для нее он непростительно простодушен, чересчур эгоистичен, слишком верен себе, он, вечно пытающийся быть тем самим собой, каким он себя воображает, ярый приверженец собственных жалких принципов, да-да, так она и думала — жалких, именно это она и имела в виду — жалких. |