Восемьсот человек, которые в глазах иных сограждан вообще перестали существовать, но которые каждое утро вставали из теплой постели, из сонных объятий, а не из грязного окопа, и шли возить вагонетки, а не трупы. Здорово повезло! Вой снарядов, страх, товарищи, стонущие и умирающие на проволочных заграждениях в двадцати метрах от тебя, крысы, грызущие трупы, к черту все это! Вместо этого — настоящая жизнь. Жизнь, ощущаемая каждое утро не как туманная мечта, а как теплая уверенность, пахнущая сном и женскими духами. «Счастливчики! Окопались!» — вот что думали выздоравливавшие солдаты, слепые, безногие, искалеченные, с изуродованными лицами, отравленные газами, обожженные, встречая на улицах рабочих, которые шли со своими сумками для инструментов румяные и здоровые. Кое-кто, с рукой на перевязи или на деревяшке вместо ноги, оборачивался им вслед и плевал на землю. Их можно было понять. Ненавидят и за меньшее.
Но не все трудились на заводе. Несколько крестьян призывного возраста сменили вилы на винтовки. Некоторые уходили гордые, как кадеты, не зная, что их имена вскоре будут выгравированы на монументах, которые остается только построить.
А потом состоялись всем запомнившиеся проводы: ушел на войну учитель, по фамилии, вы не поверите, Фракасс. Он был нездешний. Устроили целую церемонию. Дети сочинили песенку, трогательную и наивную, учитель даже прослезился. Муниципальный совет подарил ему кисет и пару элегантных перчаток. Интересно, на что ему были эти бежево-розовые перчатки, на которые он так недоверчиво посмотрел, достав их, завернутые в шелковую бумагу, из футляра акульей кожи. Я не знаю, что потом случилось с Фракассом: убили ли его, искалечили, а может, он остался жив и здоров. Во всяком случае, он не вернулся, и я его понимаю: война не только воздвигла груды мертвых, она надвое расколола наш мир и наши воспоминания, как будто все, что происходило до нее, осталось в раю, как в глубине старого кармана, в который никогда больше не осмелишься сунуть руку.
Прислали заместителя, не подлежавшего мобилизации. Мне не забыть его безумные глаза — два стальных шарика на устричном белке.
— Я протестую! — заявил он, как только мэр привел его в класс. Его так и прозвали: «Протестант». Быть против — прекрасно. Но против кого? Этого никто так и не узнал. Во всяком случае, через три месяца все решилось: малый, наверно, уже давно начал съезжать с катушек. Порой он прерывал урок и, глядя на детей, подражал звукам пулеметной очереди или бросался на пол, изображая падающий снаряд, и оставался недвижим долгие минуты. Никто, кроме него, не принимал в этом участия. Безумие — страна, в которую не каждого впустят. Это надо заслужить. Он-то прибыл туда повелителем, подняв все якоря и отдав швартовы, с отвагой капитана, который, стоя на носу корабля, один идет на абордаж.
Каждый вечер Протестант прыгающей походкой прогуливался вдоль канала. Он разговаривал сам с собой, произнося слова, которых чаще всего никто не понимал, иногда останавливаясь, чтобы сразиться своей ореховой тросточкой с невидимым противником, и скачками двигался дальше, шепча «тагада, тагада, дзынь, дзынь!»
Окончательно он перешел грань в день большой артиллерийской перестрелки. Каждые пять секунд по нашим стеклам пробегала дрожь, как на поверхности воды при сильном ветре. В воздухе стоял запах пороха и падали. Вонь проникала даже в дома. Оконные щели затыкали мокрыми тряпками. Мальчишки рассказывали, что Протестант больше часа просидел, сжимая голову руками, как будто хотел раздавить ее, а потом встал на свою кафедру и начал методично раздеваться, во все горло распевая «Марсельезу». После, нагой, как Адам, он подбежал к знамени, бросил его наземь, помочился на него, а потом попытался поджечь. Но в это мгновение сын Жанмера, самый старший в классе, ему уже исполнилось пятнадцать, спокойно встал и остановил его ударом чугунной кочерги по лбу. |