Если бы они начали плакать и стенать над невыразимой жестокостью случившегося, они сошли бы с ума от боли.
Гертруда нечасто плакала. Потом уже, в том другом времени, она думала, что будет плакать вечно. Пока же, поплакав тайком, она умывала лицо и тщательно пудрилась. Это как в концлагере, думала она. Нельзя показывать своих страданий, чтобы не стало еще хуже. Для нее это и впрямь походило на заключение в концлагере, с его ужасом, непредсказуемым и кажущимся невыносимым, который, однако, выносишь, потому что нет иного выхода. Она видела, как мутнеет рассудок любимого. Сдерживая рыдания, наблюдала за тем, как разрушается его красота и угасает блеск его доброго, ясного, острого ума. В мире явно нет больше никакой логики, если Гай может бредить и страдать провалами в памяти.
Возможно, он ненавидит ее, возможно, в этом дело — в обиде, в мести. Иногда он отвечал так коротко и резко, так раздраженно, так нетерпеливо. Да и как умирающему не ненавидеть живущих, тех, кто останется, когда его самого не будет? Уже не осталось способов узнать, что он чувствует, вопросов, которые можно было бы задать без того, чтобы не возникало жуткое напряжение. Она не могла спросить его ни о верхней стороне куба, ни о белом лебеде. Не могла спросить о болях. Иногда сиделка делала ему в течение ночи уколы от боли. Она старалась не думать об этой боли, но она присутствовала там, в комнате, как присутствовала и смерть, и обе они витали над фигурой в постели, как два черных облака, когда раздельно, когда слившись.
Что ж, если он ненавидит вселенную, если ненавидит Бога, как можно представить, пусть он ненавидит Бога в ней, если это облегчит ему боль. Это сказала ей ее любовь, слова были тоже сродни бреду и растворились во тьме.
Манфред сунул голову в дверь и оглядел гостиную.
— Здравствуйте, Граф, вы одни тут?
— Здравствуйте, Манфред, — ответил Граф, вскакивая на ноги, — Гертруда с Гаем.
— Выпью-ка я, пожалуй, — сказал Манфред. — Ужасный сегодня был день, и на улице, боже, такой холодище!
Он налил себе, взяв бутылку с инкрустированного столика. Манфред Норт (его родители были большими почитателями Байрона) трудился в семейном банке. Гаю он приходился троюродным братом.
Гостиная четы Опеншоу, в которой Граф чувствовал себя так надежно, представляла собой длинную комнату с тремя окнами, выходящими на Ибери-стрит. Элегантную и уютную, со множеством красивых и при этом очень удобных кресел, расставленных на некотором расстоянии от камина и обращенных к нему. Поверх гладкого ковра цвета волос Гертруды были постелены два узорных коврика: один, тот, который Граф сбил своими вытянутыми ногами, — блестяще-золотистый, с орнаментом из мелких математических символов, и другой — длинный и очень красивый, с изящным рисунком, изображавшим животных и деревья, лежавший под окнами, — своего рода променад для избранных. По краям широкой мраморной каминной полки алтарными реликвиями стояли вазы богемского хрусталя, красная и янтарного цвета, а посередине, полукругом, оригинальнейший оркестр фарфоровых обезьянок, играющих на разнообразных инструментах. С этих и других безделушек, расставленных по всей гостиной, миссис Парфитт, домработница, благоговейно смахивала пыль перьевой метелкой, но передвигать не осмеливалась. Как-то раз Граф испытал священный ужас и негодование, увидев, как один из гостей небрежно взял фарфорового барабанщика и, держа его в руке, принялся высказывать, что он о нем думает. Стены гостиной украшали картины маслом, среди них несколько портретов предков. Над камином, в овальной раме, висел прелестный портрет бабушки Гая со стороны отца, миниатюрной смуглой женщины, чье живое привлекательное лицо, окруженное копной темных волос, с улыбкой смотрело из-под тени белого зонтика. Ее ортодоксальная еврейская семья была против брака с дедом Гая. Наконец они сдались, поскольку он все же был еврей и хотя «формально» христианин, но со всем пылом уверял, что он атеист. |