Оказавшись в них, Клайв берет инициативу на себя, он произносит слова, которые с неизбежностью приводят к необычным отношениям. Он верит в ограниченность платонизма и в то же время заставляет Мориса уступить, что мне вовсе не представляется невероятным. Морис на той стадии робок, неопытен и восторжен — душа, вырвавшаяся из темницы. И когда избавитель требует от него целомудрия, он подчиняется. Такие отношения длятся три года — ненадежные, идеалистические и донельзя британские. Какой итальянский юноша вынес бы подобное? И все же они длятся до тех пор, пока Клайв не кладет им конец, обратив свои помыслы к женщине и отправив Мориса назад в темницу. С этого момента Клайв деградирует — возможно, благодаря моему отношению к нему. Он мне надоел. Видимо, я начинаю чересчур к нему придираться: подчеркиваю его пресность и политическую амбициозность, отмечаю, что у него все больше редеет шевелюра. Как бы ни поступали он, его жена и его мать — мне все не по нраву. Однако Морису это идет на пользу, поскольку ускоряет его сошествие в ад, где он закаляется для финального дерзновенного восхождения. Все это, наверно, несправедливо по отношению к Клайву, который не желает Морису зла и тем не менее получает от меня напоследок удар хлыстом в заключительной главе, когда узнает, что его давний университетский друг снова сбился с пути — и не где-то, а в Пендже, его усадьбе, и не с кем-то, а с его егерем.
Алек возникает как эманация из Милторпа. Он и есть то самое прикосновение к пояснице. Однако сходство с методичным Джорджем Меррилом на том и заканчивается. Алек — это предвестие. Работая над ним, я начал лучше его узнавать — и отчасти через личный опыт, который порой оказывался весьма полезен. Постепенно он становился все меньше «товарищем» и все больше личностью. Он становился живей и весомей, он требовал все больше места. Все добавления к роману (а сокращений почти не делалось) появились благодаря Алеку. Ему можно предпослать немногое. По времени он предшествует матерым егерям Д. Г. Лоуренса, но не обладает преимуществом их детальной разработанности и, хотя он мог бы повстречаться с моим собственным Стивеном Уонхемом, общего у них было бы не больше кружки пива. Как он жил до приезда Мориса? Ранние годы Клайва восстановить легко, тогда как прежняя жизнь Алека, как я ни старался ее себе вообразить, превращалась в нечто поверхностное, что надо было наскребать по крупицам. Он был готов ко всему — это каждый поймет. В момент их встречи таков и Морис. Литтон Стрейчи, один из первых читателей, считал, что это явится предпосылкой их скорого разрыва. Я получил от него милое и тревожное письмо, в котором он утверждал, что их отношения основаны на любопытстве и похоти, а посему продлятся не более полутора месяцев. Тень Эдуарда Карпентера! — чье имя Литтон неизменно приветствовал крысиным писком. Карпентер полагал, что уранисты остаются верными друг другу навсегда. Я же по опыту знал, что хоть на верность и нельзя полагаться, зато невозбранно на нее надеяться и стремиться к ней — ведь она может цвести на самой невероятной почве. И юноша из предместья, и сельский паренек способны на верность. Рисли же, умнейший выпускник Тринити-колледжа, — не способен, а прототипом Рисли, как радостно отметил Литтон, послужил сам Литтон. Позднейших добавлений, обязанных Алеку, два. Точнее, их можно разбить на две группы. Во-первых, его надо было как следует ввести в повествование. Он должен был появиться перед читателем не вдруг. Ему надлежало развиться из мужиковатого пятна, проплывшего мимо Мориса, когда тот въезжает в Пендж, через ползающего на карачках перед фортепиано, отрицателя чаевых, призрака в шиповнике, похитителя абрикосов — в соучастника, дающего и принимающего любовь. Он возникает из ничего, пока не становится всем. Это требует тщательного обращения. Если читатель будет знать слишком много обо всем, что произойдет, — книга ему может наскучить. Если будет знать слишком мало — может озадачить. |