С его стороны такой выбор не был полностью лицемерным. Он верил, что верует, и испытывал настоящую боль, когда подвергалось критике что-то привычное, — ту боль, что меж представителей среднего класса рядится под Веру. Но, бездеятельная, то была не Вера. Она не давала ему поддержки, не расширяла кругозор. Она даже не давала о себе знать, пока ее не ставили под вопрос, и тогда она ныла, словно ненужный нерв. У каждого в его семье был такой нерв, его рассматривали как нечто божественное, хотя и библия, и молитвенник, и таинства, и христианская мораль были для них мертвы. «Как они могут?» — восклицали в тех случаях, когда кто-то посягал на святыню, и записывались в Общества Защиты Веры. Ко времени своей смерти отец Мориса стал уже столпом Церкви и Общества, и Морису, при сходных обстоятельствах, предстояло так же очерстветь.
Однако сходным обстоятельствам не суждено было сложиться. У него возникло неодолимое желание произвести впечатление на Дарема. Он хотел показать своему другу, что тоже имеет нечто помимо грубой силы, и там, где его отец хранил бы благоразумное молчание, он принимался болтать, болтать, болтать. «Ты думаешь, я не размышляю, так вот нет — размышляю!» Очень часто Дарем ничего не произносил в ответ, и тогда Морис приходил в ужас от мысли потерять друга. Он слышал, как про Дарема поговаривали, что тот мягко стелет, покуда его развлекают, а потом он друзей бросает, и боялся, как бы обнажением своей правоверности не накликать того, чего он так старался избежать. Но он не мог удержаться. Стремление казаться значительным становилось неодолимым, поэтому он болтал, болтал, болтал.
Однажды Дарем сказал:
— Холл, откуда в тебе эта безапелляционность?
— Религия для меня значит очень многое, — соврал Морис. — И если я мало говорю, то это не означает, что я не чувствую. Я очень много размышляю.
— В таком случае, пойдем ко мне после обеда пить кофе.
Они уже входили в общую столовую. Дарему, как стипендиату, пришлось читать молитву, и в том, как он произносил ее слова, чувствовался цинизм. За обедом они посматривали друг на друга. Сидели они за разными столами, но Морис ухитрился передвинуть стул так, чтобы можно было видеть приятеля. Стадия стрельбы хлебным мякишем уже миновала. В тот вечер Дарем казался суровым, он даже не разговаривал с соседями. Морис знал, что он задумался, но понятия не имел, о чем.
— Напрашивался, так получай же! — крикнул Дарем, едва они вошли к нему в комнату, и тут же запер дверь.
Морис сперва похолодел, но потом залился густым румянцем.
Голос Дарема, когда он вновь услыхал его, поносил его воззрения на Троицу. Морис думал, что Троица для него — это нечто, однако теперь понимал, что в сравнении с пылающим в нем ужасом она — ничто. Он весь обмяк в кресле, совершенно обессилев, и пот выступил на лбу и ладонях. Дарем доводил кофе до готовности и приговаривал:
— Знаю, что тебе это не понравится, но ты сам на это набивался. Не думал же ты, что я стану без конца все держать в себе? Когда-то мне надо было выпустить пар.
— Продолжай, — сказал Морис, прочистив горло.
— Не хотел тебе этого говорить, поскольку слишком уважаю чужие воззрения, чтобы насмехаться над ними, но мне представляется, что у тебя вовсе нет воззрений, которые можно было бы уважать. Все фразы из вторых, нет, из десятых рук.
Морис, который начал приходить в себя, заметил, что это слишком сильно сказано.
— Вот ты вечно повторяешь: я много размышляю…
— А какое ты имеешь право сомневаться в этом?
— Ты и правда много размышляешь, Холл, но, очевидно, не о Троице.
— О чем же тогда?
— О регби.
У Мориса все поплыло перед глазами. Руки его затряслись, и он расплескал кофе на подлокотник. |