Это он, отец Доменико, сказал испугавшие меня слова, что ты… всегда будешь ненавидеть меня за то, что мне же и сотворил. Но я уповаю на милость Божью. Я простил тебя, Камиль.
Затаенное дыхание Камиля де Сериза едва проступало, он закрыл глаза. Потом лицо его исказила недоверчивая гримаса.
— Ты хочешь уверить меня, что счастлив в одиночестве?
Аббат улыбнулся.
— Временами мне тяжело. Особенно в последние годы — но это переносимо. Тяготы монашеского бытия — это только моё и Божье, и аще не отторгнет Он меня от руки Своей и ограды, я перенесу всё. — Жоэль снова стал серьёзен. — Но едва ли ты хотел говорить обо мне…
Камиль де Сериз не шелохнулся и ничего не ответил.
— Я действительно по приезде не искал встреч с тобой, ибо не хотел быть для тебя живым напоминанием о твоей низости. Доменико сказал, что великодушием своего прощения я могу только унизить тебя, милосердием сострадания отяготить, любовь моя будет подавлять тебя и простить мне их ты не сможешь…
Лицо де Сериза побагровело.
— Он сказал, что я не смогу спасти тебя… без тебя самого, а ты никогда не захочешь быть спасенным мною… — Аббат опустил глаза. — Я говорю тебе это, уповая, что ты… поймешь. Вернувшись, я увидел на лице твоем зримую печать порочности, но и… столь же явный след беды. Не пытайся уверить меня, что ты счастлив — любой осколок амальгамированного стекла скажет, что ты лжешь.
Аббат не сказал бывшему сокурснику, что встретив его в Париже по приезде из Италии, просто не мог несколько минут поверить, что перед ним действительно Камиль де Сериз — таким неприятным, некрасивым и истасканным показалось ему лицо Камиля. Счастье же, он знал это, преображает любое лицо, кладя на него печать гармоничного покоя и умиротворённости, — ту печать, которую аббат видел порой у некоторых своих прихожан — и у себя самого, когда давал себе труд заглянуть в зеркало.
Де Сериз не ответил. Он и вправду до дрожи ненавидел де Сен-Северена. Ненавидел всю жизнь. Белокурый красавец, любимец преподавателей и сокурсников, он словно создан был, чтобы порождать неуемную зависть менее красивых и менее одарённых. Индиговая кровь подарила ему изящество и утончённость, способность к искрометным экспромтам и творческий дар слова, неизменно подавляющее мышление и молниеносность понимания сокровенного. Но всё было пустяком до тех пор, пока в отроках не проступила мужественность. Он никогда не простил Жоэлю любви Мари де Ретель, никогда не прощал и её смерть, в которой странным искажением сознания тоже винил Жоэля. Он ненавидел его и за то зло, о котором, глядя на него, не мог забыть, ненавидел за преимущество, оказанное Жоэлю тогда, десять лет назад, и за поминутно ловимые ныне обращенные на соперника восторженные женские взгляды. Бесило даже явное пренебрежение аббата этими взглядами. Но все это меркло перед куда более злящим обстоятельством, ставшим поводом сугубой вражды и неприязни — перед тем кротким безгневием, той всепрощающей любовью, с которой ненавистный Жоэль смотрел на него. Он не удостаивал даже ненавидеть! Отказывался мстить! Дерзал жалеть!
Старик ди Романо знал жизнь. Любовь Жоэля и его милосердное сострадание разрывали эту душу в клочья.
— Я верю Доменико. В мире духовной свободы нет ничего, что было бы предопределено, нет ничего, чего нельзя было бы избежать. Я понимаю бремена твои. В роскошных гостиных, среди лощенных людей, в изысканных одеяниях и дорогих экипажах я часто видел несчастные глаза, отчаявшиеся души, живых мертвецов. Законы бытия неизменны — что пользы человеку приобрести весь мир, а душе своей повредить? Ведь ты понял это ещё тогда… Но любое, самое смертельное увечье души врачуется, ибо не хочет Господь смерти, но обращения грешного. Я люблю тебя, Камиль, пусть Доменико прав, но…
Камиль слушал молча, в оглушенном беззвучии, в котором тонули мулыкание пригревшегося у ног аббата кота, тихий мерный стук часов и потрескивание дров в камине. |