Это было совсем не трудно, он всегда говорил интересно и дельно, и при том – ничего лишнего.
Хотя, должен признаться, немного странно подчас.
Ну, а мама просила прощения по‑женски, и если она медлила хоть на пять минут относительно минимально приемлемого для её достоинства срока, я мысленно уже начинал подгонять её в выражениях едва ли не окопных. И до чего же легко делалось на сердце, когда я слышал, как она торопливо шлепает, скажем, из кухни в комнату и кричит ещё с порога, то ли смеясь, то ли плача: «Андрюшка, ну прости дуру! Ну милый! Столько лет одна сидела – озверела и человечью речь забыла, как Селкирк. Мы ведь это уже проходили – помнишь, молодые. Ты же знаешь, я на самом деле не такая. Спаси меня от ненастоящей меня, пожалуйста…» А потом слов было не разобрать. Они ворковали, сидя рядышком – будто и впрямь взмывали в первый свой год, который плотным солнечным сгустком сверкал у меня в памяти – даже ярче, быть может, чем у них. По‑летнему сверкал.
Лето Господне…
Из детства мне помнилось, что он – удивительный человек. И когда увидел его по прошествии этих лет, был, признаться, разочарован. Ну, приятный, ну, умный, ну, явно добряк… И лишь после первой ссоры – случилась она, к счастью, весьма скоро, и я тут не кривлю душой, потому что благодаря ей это чувство вернулось скоро; а ведь чертовски приятно чувствовать, что твоя мама живет в любви с удивительным человеком, и он тебе теперь снова отец…
После первой же их ссоры я понял, что он и впрямь удивительный человек.
Потому что ни она, ни потом я не испытывали ни малейшей неловкости, когда отправлялись мириться. Не знаю, как объяснить. Он и не кочевряжился, теша гордыню и пытаясь продлить удовольствие момента, когда провинившиеся низшие твари ползают на коленях; но и не снисходил, давая понять, что, конечно, ладно уж, этак равнодушненько все прощу, потому что все ваши выходки мне тьфу, чего от вас иного ждать, глупая самка и её одичавший отпрыск… Он всерьез, до отчаяния страдал от размолвок; зато, когда все вставало на свои места, сразу радовался весь.
И поэтому его особенно хотелось радовать.
Нет, кажется, не сумел объяснить. Но, думаю, кто знает, о чем я, тот поймет, а кто по этим смутным словесным наворотам не понял – тому бесполезно объяснять, ибо тот вообще не знает, о чем речь, не ведает подобных чувств.
Вот. Он всегда был открыт навстречу. Для примирения никогда не нужно было преодолевать его. Только себя. И, стоило пересилить, скажем, гордыню и ткнуться к нему, ощущалось всей кожей, как стремительно восстанавливается треснувшее от нелепой случайности прекрасное, светлое, всем нам позарез необходимое единство.
Нет. Чем больше жую, тем хуже. И, разумеется, сразу от полной беспомощности пошел навинчивать одну красивость на другую: прекрасное, светлое… вот ведь бодяга. То ли дело помойки и умертвия описывать – сколько экспрессии! Кишки волочились поверх закопченных кирпичей, и он, ещё пытаясь бежать, отчаянно старался запихнуть их обратно… в горле распахнулся, казалось, второй рот, из которого выхлестнуло густое черное… Таким текстом можно за пару недель выстлать путь от Питера до Владивостока, а потом ещё вечерок – и через океан, через океан, поперек; к каменным истуканам Пасхи, им такое в самый раз. Менее физиологичным текстом этих ушастых не прошибить.
Вообще‑то я решил надиктовать рассказ об определенных событиях, и только; да и то оговорил, что с утайкой, а не просто так. О тончайших движениях души – увольте. Вот вам несколько выписок из Сошникова – о текстах с его дискеты ещё много будет впереди, и цитировать я буду обильно. «В мире том нет взаимосопротивления, а только – взаимопроникновение. …Там нет никакого разделения, как на земле, там – единство в любви и целое выражает частное, а частное выражает целое… И замечают себя в других, потому что все там прозрачно, и нет ничего темного и непроницаемого, и все ясно и видимо со всех сторон. |