Изменить размер шрифта - +
» Если верить Сошникову – я, как вы понимаете, не проверял, не до того было – это из Плотина. Из «Мыслимой красоты», что ли…

Плотин – мастер слова, мягко говоря, покруче меня, в веках известен; но стало ли вам яснее?

То‑то.

А вот с той же дискеты, но совсем из другой, казалось бы, оперы – хотя, в сущности, о том же самом. У нас до этой степени, слава Богу, несчастья не доходили, но при любом напряге поведение родителей исчерпывающе описывалось одной‑единственной фразой из японца по имени Камо‑но Тёмэй. Это когда он рассказывает про жуткий голод, поразивший страну где‑то там в затертом веке: «И ещё бывали и совсем уже неслыханные дела: когда двое, мужчина и женщина, любили друг друга, тот, чья любовь была сильнее, умирал раньше другого. Это потому, что самого себя каждый ставил на второе место, и все, что удавалось порою получить, как милостыню, прежде всего уступал другому…»

Только вот милостыни они никогда не просили. Это уж из цитаты, как из песни, слова не выкинешь. Справлялись без милостыни, как бы ни гремела и не ревела, как бы ни пузырилась тупая социальная стихия снаружи.

Вы представляете, как спокойно и надежно жить в такой вот семье? Сколько сил… сколько уверенности – безо всякой самоуверенности! – в сегодняшнем и даже завтрашнем дне? Насколько подвластным и не враждебным представляется будущее?

Хотя такого будущего, конечно, мне и в самом сладостном кошмаре привидеться не могло.

Я не оговорился. Кошмар‑то кошмар, действительно, но до чего же я рад, что все произошло именно так. Что я хотя бы это смог! Не получается сейчас припомнить точное число тех, кому я и мои друзья вернули полноценную жизнь… да, жизнь, ведь полноценность – это не только коленки, хребет и почки‑селезенки; это способность создавать, оставлять после себя НЕЧТО. Как человек потом распорядятся возвращенной способностью – его ответственность, его счастье и проклятие, но способность‑то снова с ним. Ему снова есть, чем распоряжаться. Двести? Сто восемьдесят? Двести сорок? Это немало. Особенно если речь всякий раз идет именно о том, для кого жизнь – это не только почки‑селезенки‑семенники, но и пресловутая, трижды проклятая им же самим потребность и способность оставлять после себя нечто. Немало.

Только такой мелочный, дотошный подсчет – сколько конкретных людей? сколько конкретных дел? – и дает реальную картинку. Без него столь любезные нашему сердцу масштабные препирательства и проповеди о путях развития, о социальном благоустройстве – не более чем треск сучьев в костре, который не тобою зажжен и горит не для тебя.

Даже самые убедительные проповеди. Даже те, в которые я сам поверил.

Сбился.

Не могу точно вспомнить, когда па Симагин познакомил меня с Александрой Никитишной. Для меня это произошло настолько на периферии бытия, что обратить особое внимание на кого‑то одного – ну пусть одну – из его знакомых мне и в голову не пришло. Хотя, должен признаться, жили мы довольно замкнуто. Не то чтобы мой дом – моя крепость; скорее, мой дом – мой храм… церковь. Монастырь. Очень редко па Симагин созванивался или, тем паче, встречался с кем‑то из друзей. Мама, как и положено нормальной женщине, больше нас вместе взятых висела на телефоне; встречаясь же с подругами, она чаще уходила к ним, нежели приглашала к нам. Иногда уходила одна, иногда с па Симагиным. Ну, а я тоже не спешил восстанавливать отроческие связи, прервавшиеся пару лет назад и, в сущности, совершенно стушевавшиеся перед вдруг возрожденной из пепла ослепительной жизнью в той комнате, где я когда‑то был маленький мальчик, с теми же, что и тогда, папой и мамой.

На именины, что ли, он к ней с подарочным тортом поехал и взял меня с собой, коротко объяснив: она очень хороший человек, и, кроме того, мы с мамой ей многим обязаны. В смысле, не я и мама, а мама и он.

Быстрый переход