Ощущалось нечто бесформенное и тяжелое, вроде как угрюмый черный бегемот топтал сердце; но конкретно – нет. Как назло, наоборот, заплескалось яркое, солнечное… За одно я мог поручиться: солнечного было больше в трех начальных годах – собственно, ничего иного там и не было; а черное, как на дрожжах, разрослось в течение трех последних лет, став нынче едва ли не основным.
И в одной этой статистике уже был приговор. Мне. Главным образом – мне. К высшей мере. Обжалованию не подлежит.
Ах, Кашинский, Кашинский… Чуешь ли, какое сокровище тебе вот‑вот может достаться? Не проворонь, лапша ты этакая!
Взгляд сверху
Когда то ли на излете перестройки, то ли в первый год шоковых примочек – уж не вспомнить точно – Комитет про него забыл, Кашинский поначалу боялся поверить в привалившее счастье. Чтобы именно так, как ему мечталось все эти годы, безо всяких с его стороны усилий и жертв, естественным образом и вследствие внешнего хода вещей, удалось избавиться от унижения, уже казавшегося вечным… Вот так вот само по себе все ползло, расползалось – и доползло до свободы. Сказка! Сердце пело.
Недолго оно пело.
Да, всем оказалось несладко, все растерялись и не знали, как быть дальше. Ушел на пенсию после очередного инфаркта Вайсброд; сразу после путча растворился обманчивый гений Симагин… Лаборатория разваливалась на глазах – и развалилась вскоре. Карамышев что‑то ещё пытался вытворять, но это уже никого не интересовало, ни дирекцию, ни органы. Вот откуда свалилась свобода. Как в старом анекдоте про Неуловимого Джо: неужто и впрямь Неуловимый? – да нет, просто не нужен никому.
Никому не нужен. Не нужен как мужчина. Не нужен как ученый. Не нужен как стукач. Даже как стукач стал не нужен!
Именно это неожиданным образом оказалось горше всего.
Ведь именно ЭТО у него получалось лучше всего. Именно вокруг этого, как на поверку‑то выяснилось, денно и нощно крутились мысли и переживания; если бы не это, понял Вадим однажды, у них вообще не осталось бы оси. Именно этому он отдавал более всего эмоций – пусть горьких и тягостных, все равно: то и был его внутренний мир, его духовная жизнь, которой ни в малейшей мере не могли ему обеспечить ни наука, ни секс, ни вообще что бы то ни было.
Ведь не только тягостными они бывали, не только горькими. Они давали и чувство полноценности, чувство превосходства хотя бы в чем‑то – а без превосходства ХОТЯ БЫ В ЧЕМ‑ТО человек жить не может. Ты лучше бегаешь – я лучше прыгаю, значит, все в порядке, никому не обидно, можем дружить. Ты лучше вычисляешь – я лучше за этим слежу… Гармония. Теперь гармония рухнула. Жизнь стала пустой.
Он сменил место работы, потом ещё раз сменил. Но это не помогало. Какое‑то всем заметное проклятие, наверное, висело над ним; наверное, эти годы оставили свой неизгладимый след, и он, вроде бы ещё живой, вроде бы ещё не старый и не глупый человек, догнивал во вмятине этого следа расплющенным ошметком. И к нему относились соответственно. Не сразу – поначалу он производил впечатление: обаятельный, интеллигентный, остроумный, начитанный, с какой‑то романтической усталостью, с тайной бедой на сердце… но обязательно, непременно, неотвратимо через какие‑нибудь два‑три месяца его начинали держать за человека второго сорта. За сявку. Уверенные и наглые, не отягощенные никакой рефлексией пацаны, которым он вежливо говорил «вы», начинали бросать ему «ты»; он им по‑прежнему, подчеркнуто: «вы» – а они ему по‑прежнему, будто и не замечая его потуг поставить себя: «ты»…
От одного этого можно было повеситься или взбеситься.
Прошло много лет, и девяностые успели смениться нулевыми, прежде чем он вдруг ощутил, что груз, о давлении которого он и думать забыл… который, оказывается, все ещё громоздился у него на плечах – начал легчать. |