Люди, боящиеся смерти, говорят, что самоубийство – выход малодушный. Это вздор, конечно. Я знал немало людей, покончивших с собой, и среди них ни одного труса не было, тогда как те, что обвиняли их в малодушии, действительно не всегда принадлежали к храбрецам. Никаких теоретических возражений против самоубийства у меня нет и теперь: в жизни могут быть и часто бывают положения, когда в самом деле ничего другого не остается. Именно смерть непостыдная, даже, быть может, единственная непостыдная? Но я-то, я теперь зачем стал бы кончать с собой? От страха смерти? Ведь это просто глупо: грудная жаба не рак, особыми мучениями не грозит, умрешь в одну минуту. Или из-за пата? Да вот же нашел какой-то выход. Позорный? Нет, ничего позорного в нем нет. Я ни от чего не отказываюсь. Я даже не считаю свою жизнь ошибкой. Не было ошибки, пока я искренно или почти искренно вслед за какими-то, тоже почти искренними народолюбцами хотел расплыться в народной массе, сохранив факел, или светоч, или еще что-то в этом роде. Все остальное лишь логически, на основании разных Энгельсов и Бельтовых, умственной второстепенности которых я тогда не замечал, вытекало из факела. Может быть, и желание расплыться было не так у нас сильно? Да, конечно, Ильич был великий политический шахматист и любил людей, даже своих, не больше, чем Ласкер любит пешки своей партии. Силу его, помимо гениальности, именно составляла ненависть ко всему ихнему, – то, что было и у меня и что, к сожалению, стало исчезать или, вернее, распространилось также на наше. Однако лживости у нас у всех, у пешек, тогда не было. Лживой насквозь была только пора после смерти Ильича, когда личный, годами накоплявшийся капитал порядочности, веры, убеждений уже был почти целиком растрачен после первых кровавых лет, а мы еще продолжали твердить о факеле, о светлом будущем, о революционном подъеме, о мировом пожаре и т. п. Троцкий продолжает верить в это и по сей день или, ради биографа, делает вид, будто верит. На самом деле всем нам понемногу стало ясно, что, хотя враг побежден, а выходит кабак (он употребил мысленно более крепкое слово). Привычка к брошюрному мировоззрению осталась – так вышедший в люди мещанин продолжает пить чай вприкуску. Остался условный и смешной жаргон вроде спортивного: один теннисист побил другого теннисиста, и могучая рыжая кобыла отомстила за свое поражение на прошлогодних скачках – этого не надо понимать дословно… Буржуазную мораль мы отвергли – и, разумеется, отлично сделали, – но так называемая революционная выветрилась очень быстро. На самом деле и тогда, в краткие годы празднования победы, все уже было как сейчас. С той, правда, важной для нас разницей, что при евреях, при Троцком, Каменеве, Зиновьеве, как прежде при Ильиче, террора против своих не было – просто евреи не догадались, – а грузин первый догадался, что отлично можно и против своих: как это скажется в расчете на десятилетия – неизвестно, а сейчас, в расчете на годы или месяцы, – даже очень выгодно… Я тогда совсем собрался в Китай поднимать желтую расу, так удачно подняв белую…»
Он лениво взял было книгу: уж очень ему надоели эти мысли, тон которых больше не отвечал его планам. «Нет, что-то все же недодумано… Нет, нет, я не «кающийся большевик», да и в «кающегося дворянина» больше не верю. И то была такая же – ну, пусть чуть лучшая – олеография, олеографическая выдумка народолюбцев, прикрывавшая борьбу за власть (как у декабристов), или честолюбие, или просто спортивные инстинкты и моду; тогда привилегированную молодежь тянуло на революцию, как еще раньше на службу в гвардии, а теперь на теннис и на велосипедные рекорды. Дальше что? Если даже по таким побуждениям взялись в молодости за факелы и мы, то это решительно ничего не меняет в ценности дела. Нет, я отказываюсь лишь от немногого, преимущественно от олеографии. Но в мои годы каждый человек имеет право на отставку с мундиром и пенсией, я не виноват, что по случайности одновременно с выслугой лет заметил простую элементарную жизнь, простое, элементарное «счастье», которое проглядел за Бельтовыми и Энгельсами. |