Изменить размер шрифта - +
Не надо расфасовывать по минутам, загодя, еще не прожитый день, перебирать в памяти нескончаемые цифры, прикидывать, подсчитывать, исчислять, обдумывать формулировки выступлений и деловых бумаг. Ничего не надо. Радужный покой и отдохновенное безделье.

Особенно блаженствовал он, когда, отплыв подальше от берега, ложился на спину, раскинув руки и ноги, и море легонько покачивало, кружило, ласкало отдыхающее тело. Сквозь неплотно смеженные веки он видел клочок синего неба, и чаек, и легкие облака, и пролетающие самолеты, будто сквозь сон слышал гул людских голосов, крики птиц, гудки пароходов…

Ах, как сумасшедше галопирует время, какая-то дикая, необузданная скачка. Порой он утрачивал связь с проносившимся временем, не примечал смену дней и недель, не реагировал на перемену погоды… Трасса! Вот что определяло его настроение, его отношение к жизни, его связь с действительностью. Труба «пошла» — и он уже не отличал воскресенья от понедельника, праздника от будней, а все погодные перемены, перепады и колебания воспринимались лишь в связи с их влиянием на строительство трубопровода. Холода не пугали, страшили сильные ветры и метели, когда нельзя было «варить» трубу, и не только каждый день, но и каждый час простоя на трассе тревожили Бурлака. Как удары набатного колокола, звучало короткое, емкое: «Давай!» Давай трубу! Давай технику! Давай пригрузы, электроды, изолировочную ленту! Гони километры траншей и трубопроводов! Перепрыгивай, переползай речушки и реки. Грызи вечную мерзлоту. Тони в незамерзающих болотах. Самовольничай. Рискуй. Ссорься с подчиненными и с начальством. Бейся хоть о стенку лбом, а к весенней ростепели трубопровод сдай. И каждая новая нитка — самая важная, потому что нефть или газ, которые «пойдут» по ней, уже заверстаны, проданы и не сделать трубу — нельзя…

Иногда из-за немыслимого, несносного бега времени Бурлаку становилось душно. Надо было остановиться, осмотреться, дохнуть полной грудью. «К черту все!» — говорил он себе и хватал лыжи, летел или ехал на охоту, на рыбалку, просто поближе к нетронутой природе. Но вместе с ним становились на лыжи или лезли в вертолет и его заботы, и в самый неожиданный, неподходящий миг они вдруг напоминали о себе, врывались в сознание, разрушая настроение, рожденное близостью тундры, леса, реки.

И вот теперь, лежа на чистой, хрусткой, прохладной, пахнущей морозом простыне, Бурлак вдруг словно бы отслоился от бешено несущегося времени, от беспощадной суеты и жесткого, неумолимого «давай!». Отслоился и глянул на происходящее и на себя вроде бы со стороны. Глянул и потрясение съежился: сколько же наворочал непоправимого! Где Марфа? Вот гордыня. Ни звука, ни письма подругам. И Лену утянула… Мудрая, преданная женщина. Не играла в любовь. Не прикидывалась. Кинула себя на костер ради благополучия человека, который оскорбил, унизил. «Негодяй. Эгоист. Вот за то и наказание!.»

Опять мысль о наказании. Значит, не уходила, жила в нем, только зарылась поглубже. Тронул — и вот она. И тут же зацепила, столкнула с места сердце, то поднялось к горлу, и вот уже первая пауза в его перестуке…

С непонятным, все нарастающим самоожесточением вслушивался Бурлак в сердечные перебои, но лекарства не принимал, Сталину не позвал, да и пульс не щупал. «Пусть лопается. Пусть рвется», — с мстительным упоением думал он, ворочаясь и ворочаясь в постели, вздыхал, бормотал что-то негромко и только в третьем часу ночи уснул…

Ровно в семь редкую тонкую паутину сна вспорол негромкий, но настойчивый стук в дверь.

— Доброе утро, — послышался ласковый, бодрый голос Сталины. — Это что за телячьи нежности? Режим прежде всего. Ну-ка быстренько, подъем. Надевай пижаму и на зарядку…

А у него снова начался приступ.

Быстрый переход