Это всего лишь женщины, устрашающие в своем бесконечном горе.
После того, как девицу уволакивают прочь, они обращают внимание на меня. Раздается свистящий шепот. Кто то смеется и показывает на меня пальцем. Ко мне приближается высохшая старуха с ввалившимися глазами, стриженая так неровно и коротко, что редкие перышки прядей не скрывают розоватую кожицу скальпа, и та сияет пунцовыми проплешинами, будто лишай. Старуха тянет скрюченные пальцы к моему лицу.
– Ягуся моя… Я гуу ся…
Отшатываюсь, чтобы только она меня не коснулась, и до палаты добираюсь почти бегом.
Кто знает, заразно ли безумие? Думаю, оно передается не по воздуху, как туберкулез или ветряная оспа; думаю, им заражаются через разговоры.
Соседки не оказывается в комнате, но я смирно жду. По крайней мере, она кажется достаточно разумной, чтобы разок дойти с ней вместе до столовой. Через какое то время она возвращается, как ни в чем не бывало, все такая же прямая, с неизменно сложенными на животе руками. Приветливо кивает, садится на кровать напротив и молчит.
Мне бы отвернуться, а не высматривать на ее шее следы вчерашнего нападения, но это сильнее меня. Я присматриваюсь, и ничего – ни синяка, ни припухлости.
– Ты узнала, кто подложил записку? – вдруг говорит она.
– Что? – переспрашиваю от неожиданности.
– Записку, – терпеливо повторяет она, – которую нашла ночью.
Качаю головой. Запомнила. И, самое обидное, когда открывает рот, звучит здоровее меня.
– Что ты здесь делаешь? Ты не кажешься чокнутой.
Фаустина улыбается. В ее улыбке светит солнце, как через лепестки витражей.
– Я прохожу проверку, чтобы принять постриг в монашеский орден. Кармелитки не верят моим видениям, они опасаются, что от меня будут проблемы.
– Ты монашка? – бровь у меня невольно выгибается. Только бы не обиделась.
– Еще нет, – все также безмятежно отвечает Фаустина, – пока только послушница. Но как только они поймут, что у меня нет гал лю ци на ций, я смогу ей стать.
– Но у тебя бывают видения, – напоминаю я. – Разве это не галлюцинации верующих?
– Что ты! – ничуть не оскорбившись усмехается она. – Тогда вся вера была бы сплошным безумием. А это не так.
– Давай… не будем об этом?
– О чем? – не понимает она.
– Ну, об этом всем. О боге, о вере. Ты не против?
Фаустина смотрит на меня, и в выражении лица я читаю что то похожее на иронию.
– Мой отец всегда говорил, – поспешно добавляю я, – что воспитанные люди никогда не станут обсуждать религию и политику за столом.
– Мы разве за столом? – уже откровенно веселится монашка.
– Я очень надеюсь вскоре там оказаться, – возражаю с видом чопорной дамы.
Какое то время мы сверлим друг друга глазами и почти одновременно прыскаем со смеху.
Я… не помню, когда в последний раз смеялась.
Зато на память легко приходят стены школьной часовни, их гнетущая белизна и исходящий от них холод, и осуждающие взгляды деревянных святых в предрассветные часы, когда я делила их со Штефаном.
Поначалу это было до головокружения сладко – его восторг и горячечный румянец, робкие прикосновения пальцев к пальцам. Его руки и ресницы трепетали, будто крылья мотыльков. Из за этого болезненного трепета мне было страшно прикасаться к нему.
Но это и не было нам нужно. Мы оба искали иного.
Я пробовала на нем свою силу – новую, древнюю. Повелевала им по мелочи, а Штефан покорялся. Я нащупывала границы своей власти, пытаясь подобраться к его сути, согнуть и связать узлом его стержень. Это девочки потом подхватили, как стая сорок, но именно я первой придумала, что Штефана нужно отвратить от его цели принять целибат и стать ксендзем. |