|
Иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой — или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененным траурным платьем.
Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках ее виднелся легкий творожок морщинок. Отец шагал рядом в мятой, нелепой шляпе — и вдруг, некстати моменту, мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих наблюдениях и тут же, стыдясь, отгоняла прочь — как свору собак.
…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке — как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках, и хмурились старики в неуместных медалях, и чужие дети с полуоткрытыми ртами запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки прелестной мертвой женщины.
Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем — словно бы они погибли на плахе, жертвы собственной красоты.
…Я помню, как стояла в гармошечном сочленении двух автобусных салонов: позади меня дрожало гигантское черное колесо, прикрытое пыльным чехлом, под ногами вертелся подвижный круг — словно в недорогом театре меняли декорацию. В автобусах не менялось ничего. Повторялись движения пассажиров, пытавшихся ухватить мерзлый, резко пахнущий железом поручень. Все новые и новые дети упрашивали своих взрослых усадить их на сомнительно устойчивое колесо. Все так же сияли огни зимнего города, расплываясь за обледеневшими окнами, резко гремели компостеры, засыпая пол и кресла дождем крохотных белых конфетти, и черная гигантская гармонь растягивалась на ходу, как будто романтический великан играл из памяти старые вальсы…
Сцена вращалась и скрипела, обычная поездка в обычном николаевском автобусе: я стояла вплотную к колесу и думала, как однажды позабуду все, что успела узнать, или пойму, что все это было незачем помнить, — наверное, речь шла об одних и тех же вещах? Я увлеклась этой мыслью, она согрела меня изнутри. Я мечтала, как однажды позабуду свой голос, какой он есть сейчас, в пятнадцать лет, и это мое дурацкое пальто, перешитое из маминого, и черные протаины на окнах, и автобус, в чреве которого не случится ничего интересного.
Мимо пробирался парень в телогрейке, украшенной трафаретной надписью «Kill'em all». Эта мода выглядела сразу и дикой, и жалкой — как валенки с металлическими заклепками, как стальные фрезы, подвешенные поверх фланелевых рубашек, как высветленная челка, торчавшая из-под кроличьей ушанки. Дикие времена советского «металла». Магнитофоны с выломанными крышками подвешивались на широкие ремни и оттягивали книзу мальчишечьи шеи, делая своих хозяев похожими на утопленников. Парень с готическими буквами тоже был «в магнитофоне»: громко вопил иностранный голос, стрекотала и билась железная музыка, изо рта летела семечная шелуха — металлист шел, не разбирая пути, и сильно толкнул меня плечом.
Я не хотела обращать внимание, я была так увлечена своими думами, что сказала себе: «Я забуду этого придурка куда быстрее, чем могла бы — поставь перед собой такую цель». Магнитофон давно отрокотал на задней площадке и вместе со своим хозяином вышел на центральной площади: на ступеньках лежали мелкие черные скорлупки, похожие на дохлых мух. |