|
Магнитофон давно отрокотал на задней площадке и вместе со своим хозяином вышел на центральной площади: на ступеньках лежали мелкие черные скорлупки, похожие на дохлых мух. Образ дикого соплеменника, железного человека в телогрейке, прогремевшего мимо — не только меня самой, но и всей моей жизни, — этот образ спешно печатался в памяти, укладывая в ней множество личинок. Через пятнадцать лет я запросто могу вызвать к жизни то воспоминание: четкое, как окаменелости с доисторическими следами рыб и раковин, которые отец привозил домой из дальних походов.
…Привычные выпадения из реальности, кроличья нора, ведущая прямиком — в детство. Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей — взятых на похороны с неизвестно какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая спину и крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.
Маме казалось, что старуха держится барыней, но в маме скорее всего возмущались пролетарские соки — я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и одинокая, бездетная Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика — чтобы мы смогли похоронить его маму.
Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и вновь Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму — она плакала по Сашеньке так сильно, словно та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, почти кричала, повторяла: «Сашенька! Саша!» — будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту «плиточку» из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная с желтыми буквами «плиточка» послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую. Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: «Глаша, Сашенька! Домой немедленно!»
…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня — прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии…
Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.
Народу в крематории было очень много, и синебархатная сотрудница в приподнятой, похожей на шляпу прическе читала свои соболезнования старательно и громко. Она радовалась большой аудитории и своей власти — она впрямь властвовала над нами, руководила общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих близнецовых женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами — вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая за ее счет?
О Господи, какая разница, одергивала я себя — мамы всякие важны…
Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение, порой даже злорадство.
Однако я не имела никакого права сердиться на этих людей — разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…
…Спустя множество лет после того жуткого дня я начала понемногу прощать себе эту скупость — неистраченные слезы растянулись в прогрессии дней, как и любовь к сестре, хранившая холодное молчание, оживала с каждым годом, прожитым без Сашеньки. |